его до такого идиотского состояния. «Я охотно умираю за свою Германию на берегу Волги». Что делается с людьми… Что делается… Страшно подумать.
Иван Порфирьевич опять задумчиво смотрит в окно, а потом уже другим тоном добавляет:
— Вот так я закончил свою сталинградскую эпопею. Жалко было, ведь двух недель не дотянул до конца. Уже в госпитале в Ленинске узнал о завершении боев и митинге в Сталинграде на площади Павших борцов.
Когда слушал приказ Верховного главнокомандующего, который читал Левитан, слезы текли…
Провалялся в госпитале до лета, столько же, сколько воевал в Сталинграде…
Иван Порфирьевич рассказывает свою «дальнейшую войну», а потом мы переводим разговор на дела послевоенные, и лицо моего собеседника просветляется в теплой домашней улыбке.
— А знаете, как я закончил войну? У меня девятого мая родилась дочь. Представляете, кончается страшная война, которая унесла с земли пятьдесят миллионов жизней, и у двух воинов, а моя жена Елена Яковлевна служила в охране, рождается человек. Да еще девочка, будущая мать… Тут природа оказалась умнее людей. Вот так начался мой самый первый мирный день.
Познакомился я со своею будущей женой летом сорок четвертого года, когда, после излечения в армейском госпитале, находился в резерве 61-й армии, а затем здесь же учился на курсах усовершенствования офицерского состава. Конец войны застал меня далеко в Германии, аж на Эльбе.
Как все молодые отцы, ждал первенца сына, но родилась Валюша. А потом уже поперли мужики. На разруху, какая была в стране, нужны крепкие руки. Вот трех сыновей мы и родили с Еленой. А теперь уже пять внуков: два внука и три внучки. Жизнь идет… Жизнь всегда побеждает… Ведь какая на земле была война, а все позарастало: и окопы позарывали, и деревни заново поднялись, и города отстроились, и люди другие пришли. И только у тех, кто был на ней и хватил ее полной мерой, болят души… Болят смертной болью… и утихает она лишь на время, а когда вот так разговоришься, начинаешь вспоминать и думать, сколько утрачено, сколько погибло безвозвратно и что не сбылось — заходится сердце и леденеет все в тебе…
Надо, чтобы люди не забывали про войну и знали про нее все. Тогда они не допустят… Ведь скоро уже и очевидцев не останется. Вон моих годков все меньше и меньше. Нас, рождения двадцатого и двадцать третьего годов, и с войны-то вернулось всего ничего. Из каждой сотни, кто на фронте был, только по три человека. Такая горькая статистика…
Лицо у Ивана Порфирьевича печальное. Он повторяет:
— Болят у людей души. Наверное, с этим мы и уйдем…
Но когда мы заговариваем о делах сегодняшних, Русакович опять оживляется. Он даже меняет позу, чуть-чуть приподнимается на стуле, будто хочет встать и сказать ту звонкую и веселую фразу, с которой вошел в эту комнату. «Я тот Русакович, шо вам писав».
Иван Порфирьевич рассказывает, что был у старшей дочери Вали в Смоленске.
— Живут справно. Муж у нее военный — самостоятельный и экономный человек. Она медсестра. Растут внуки. Все хорошо. Посмотрел на их жизнь — успокоился. А теперь еду к сыну в Коломну. Он инженер, на заводе работает. Вот навещу его, посмотрю, что и как… Родительское сердце…
Мы прощаемся. Ивану Порфирьевичу еще нужно купить «московских гостинцев», «там тоже ждут деда».
Уславливаемся, что на обратном пути в Минск обязательно встретимся еще раз и «договорим то, что недоговорили».
СОЛДАТ — СЫН СОЛДАТА
Иван Порфирьевич сдержал слово. Проведав сына, он вновь завернул в Москву, чтобы «договорить недоговоренное». Однако у нас его осталось столько, что мы уже несколько часов сидим за столом и никак не можем наговориться.
Опять вспоминаем давние события из той далекой военной осени и зимы сорок второго и сорок третьего годов, опять перебиваем друг друга, будто только что встретились и боимся, не хватит времени рассказать о главном. Наш разговор все время рвется, останавливается, скачет в сторону.
Но вот мы зацепились за событие, о котором каждый из нас хочет узнать как можно больше, и наша беседа мне теперь уже напоминает костер, куда вдруг бросили целую охапку сухих сучьев.
— Вы вот тут пишете про подвиг Грязева, — и Иван Порфирьевич раскрывает книгу. — А ведь я все это сам пережил… Поползал на брюхе и по Мамаевому кургану, и по Банному оврагу… в этом аду…
Отстранив от себя книгу на вытянутые руки, он начинает читать глухим, захрипшим голосом:
— «Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать жизнь за нее. Во имя Родины и твоей, сын, жизни я готов на все. Расти, дорогой мой малыш, учись. Советскую Родину люби не словами — трудом люби».
Переведя дух и захлопнув книгу, Русакович добавляет:
— Как стихи. Даже выше стихов… Я это завещание Александра Грязева еще читал в нашей армейской газете. Тогда у нас много говорили про подвиг Саши… Письмо нашли у него в комсомольском билете, который был залит кровью…
Я смотрю на Ивана Порфирьевича и пытаюсь представить себе, каким он был в то необыкновенно тяжелое для Сталинграда время, когда их 284 стрелковая дивизия под командованием тогда еще неизвестного подполковника Николая Филипповича Батюка, вслед за дивизией Родимцева, переправилась через Волгу и отбивала у немцев склоны Мамаева кургана и район заводов.
Знаю, что в Сталинград он вступил двадцатидвухлетним, с двумя кубарями в петлицах, уже провоевав больше года, но я не могу его представить молодым и бравым лейтенантом, потому что в те лето и осень сорок второго все они: и красноармейцы, и командиры были небритые, в пропыленных, с выступившей солью на плечах гимнастерках, со скатками и вещмешками; все, решительно все выглядели измотанными, худющими, с ввалившимися глазами. И те, какие отходили от Дона к нашим порушенным и догоравшим домам, и те, какие, как Русакович, переправлялись из-за Волги, под непрерывным огнем врага.
Нет, не могу я угадать в этом шестидесятилетнем учителе из Белоруссии того бравого лейтенанта, который еще 11 июня сорок первого окончил Минское военно-пехотное училище и за два дня до начала войны прибыл на финскую границу командиром минометного взвода, а на рассвете 22 июня вступил в свой первый бой. Про все это он мне только что рассказал, а я не могу… Не могу, потому что я и сам уже другой…
Передо мною пожилой, с уставшими глазами человек, который в нашем сбивчивом и трудном разговоре часто повторяет:
— Сталинград никак не уходит из меня и, наверное, будет во мне до