Ответа на этот вопрос Струлович, к сожалению, не знал.
– Может, и поют, только про себя. По-моему, шутка, рассказанная в лицо, это что-то вроде белого флага: смотрите, мы пришли с миром.
Шейлока подобный пацифизм явно не впечатлил.
– А если шутят по поводу моей скупости и беспощадности? Если перед носом у меня шуршат воображаемыми банкнотами, если смеются над моим стремлением к обособленности, удивляются, что я считаю себя привилегированным, когда все мое существование говорит об обратном, если ставят под сомнение мои моральные устои, хотя сами даже не подозревали о том, что такое мораль, пока мы им не растолковали, если критикуют принципы, по которым я живу, верования, которых придерживаюсь, пищу, которую кладу себе в рот, если излагают пространные теории по поводу того, где, учитывая мое вероисповедание, я должен обосноваться – неужели в этом случае мне тоже показывают белый флаг?
Струловичу вспомнилось, как в школе мальчишки дразнили его Штрудельбомжем и кричали, чтобы он возвращался туда, откуда приехал. Куда это, интересно? В Ур Халдейский?
– И где же вам место, по их мнению? – спросил Струлович.
– В конечном счете – в аду, пока – нигде. У нас был шанс обрести родину, но мы его упустили – так они считают. Да и потом, оседлость всегда давалась евреям тяжело. Чужаки – вот наше амплуа. Именно рассеяние евреев за пределы Палестины, как меня изо всех сил пытаются убедить, помогает выявить в нас все лучшее. Остается только гадать, что помогает выявить все лучшее в самих христианах. Они без всякого смущения утверждают, что настоящий еврей – это странствующий еврей, который чувствует себя как дома повсюду и нигде, щеголеватый бродяга, ютящийся где только можно притулиться – по краям и в трещинах. Неустойчивый, но утонченный, как фланер, что цепляется за отвесный склон, выражая тем самым свою удивительно творческую маргинальность.
– Моя дочь того же мнения.
– Я мог бы с ней поговорить…
Струлович позволил себе иронически усмехнуться.
Лицо Шейлока осталось непроницаемым. Его оливковая кожа была отполирована до зеркальной безнадежности, в которой отражалась вся мыслимая скорбь.
– Кто сказал, что с вашей дочерью я не добьюсь большего успеха, чем с собственной? – спросил он. – Могу употребить свой опыт вам на благо, раз уж я все равно здесь.
– Так вы здесь поэтому?
– Я здесь, потому что я здесь. Какое еще объяснение удовлетворит такого скептика, как вы?
С полчаса оба сидят молча, не глядя друг на друга. Наконец Струлович самым негостеприимным образом трет глаза и произносит:
– Можете выбрать любую спальню, какая больше понравится. Лучшие комнаты в задней части дома, с видом на гору Элдерли-Эдж. Если поздно ляжете или рано проснетесь, у вас будет шанс увидеть, как по ней съезжают на санях колдуны.
– Так это колдовское место? – подозрительно спрашивает Шейлок, почуяв запах язычества.
Струловичу вспоминается скетч, в котором итальянский юморист Дарио Фо пытается съесть самого себя. Судя по выражению лица, Шейлок хотел бы съесть гору Элдерли-Эдж.
Струлович смеется с искренним восхищением. Презрение моего народа к фольклору непобедимо, думает он.
Жаль, что у него нет других друзей-евреев, с которыми можно делиться черными мыслями и высмеивать природу.
Возможно, именно этот приступ культурного одиночества заставляет Струловича спросить, что за книгу читал жене Шейлок. Еще одна, последняя дружеская беседа о литературе, прежде чем идти спать.
– Думаю, вы могли бы сами догадаться.
– На вид книга зачитанная. Если это Библия, можете почитать одну из моих – почту за честь. Есть у меня одна Женевская Библия[28] – очень красивая и открывается легко.
– Мы решили дать Библии немного отдохнуть. Боюсь, Иаков и его овцы утомлены. К тому же в последнее время жена предпочитает романы. На прошлой неделе мы перечитывали «Преступление и наказание». Дальше по плану «Братья Карамазовы», но пока жену тянет посмеяться, поэтому я читаю ей «Случай Портного»[29]. Эта книга согревает Лии сердце. Хотя там есть главы непристойного содержания, по-моему, опускать их было бы неправильно.
Как бы одиноко ему ни было, Струлович предпочел бы, чтобы эти слова оказались на сегодня последними. После них он смог бы заснуть спокойно. Жаль, что у него самого нет жены, которой согревало бы сердце то, что он ей читает. Но иногда удается порадоваться и за чужие сердца.
Однако Шейлок, похоже, не собирался на боковую. Его присутствие начинало стеснять Струловича. Этот гость требовал от хозяина всех сил. Хотя глаза Шейлока не излучали света, а рот выглядел решительно угрюмо, весь его вид выражал какую-то раздражительную готовность к общению, словно разговор, каким бы безрадостным он ни был, служил ему родной стихией, и Шейлок боялся его прекращения. Или же он просто боится спать? Спит ли он вообще когда-нибудь? Неужели такова цена, которую Струловичу придется заплатить за то, что пригласил его к себе – никакого сна, одни сплошные разговоры о дочерях и самоотождествлении, злобе, предательстве, обезьянах?..
Чтобы не уснуть, Струлович спросил, помнит ли Шейлок последний анекдот, который рассказывали ему христиане.
– Предпочитаете послушать, как бы рассказал его я или как бы рассказали они?
– Как бы рассказали вы.
– Тогда расскажу, как рассказали бы они. Г’инбе’г п’иходит к в’ачу… Да, к слову, вам когда-нибудь встречался еврей, который бы так разговаривал?
– Нет… Разве что среди раввинов, и то редко.
– Должно быть, христиане парадируют то, что их пугает.
– Позвольте заметить: нас давно уже никто не боится.
– Говорите за себя. Собаки меня до сих пор боятся.
Струлович не стал уточнять, что его собственные собаки не испугались. С другой стороны, они давно привыкли к обществу несдержанного еврея.
– Не сомневаюсь, что лично вы способны испугать. Я имел в виду «нас» как народ.
– Не уверен, что между «я» и «мы» можно провести границу. Индивидуальный еврей неизбежно несет в себе черты еврея коллективного. Христиане всегда видят перед собой именно коллективного еврея. Готов признать, что при личном общении они бывают очень милы. Я не раз получал предложения руки и сердца от христианок, искренне желающих возместить причиненное зло. Бывало, мой портрет рисовали вполне благожелательно. Однажды на кладбище передо мной извинился немец. Однако когда я протянул ему руку, он не решился ее пожать. Почему? Потому что в тот момент это была рука не индивида Шейлока, а коллективного еврея. А коллективно мы по-прежнему представляем собой нечто зловещее.