— Потому что именно этого я и хочу — чтобы ничего нельзя было больше исправить.
~
За два часа до рассвета они шли вместе с Гавиной Пинтус на Темную утреню Страстного четверга. Они не спали всю ночь, оставаясь в баре, чтобы не просыпаться потом так мучительно рано; почистили зубы над мойкой стойки и жевали теперь мятную жвачку, чтобы не осквернить своим перегаром благочестия этой скорбной ночи. К Пасхальному понедельнику они задумали организовать перед баром большой пикник с концертом, а на следующий день собирались уехать. Либеро должен был лететь с Матье в Париж — они навестили бы отца Матье и заодно провели бы несколько дней в Барселоне, где заказали гостиницу, не ужимаясь в средствах — они могли себе это позволить, — совместили бы приятное с полезным, а у Жака Антонетти не возникло бы ощущения, что они приехали попрощаться с умирающим. А этой ночью Страстного четверга они шли, поддерживая Гавину Пинтус под руку, и старались держаться как можно прямее; ветер пробирал их сыростью и холодом до костей, хмель постепенно отпускал; сзади следовали Пьер-Эмманюэль Колонна с друзьями из Корте, которые приехали петь во время мессы, а потом и на Пасху; они тоже старались, как могли, побыстрее протрезветь. Церковь была полна заспанных прихожан. Электричество отключили. Свет исходил лишь от зажженных перед алтарем свечей. Аромат ладана напомнил Матье запах кожи Изаскун. Он перекрестился, давя в себе кислотную отрыжку. Пьер-Эмманюэль с друзьями расположились в углу апсиды с текстами псалмов. Они откашливались и шептались, переминаясь с ноги на ногу. Священник объявил, что скоро тьма накроет собой все вокруг во имя спасения мира, который вот-вот предаст Искупителя, проливающего слезы в Гефсиманском саду. Певчие затянули первый псалом:
«И было в Салиме жилище Его и пребывание Его на Сионе»,
и их удивительно чистые голоса наполнили собой всю церковь. На лице Пьера-Эмманюэля читалось огромное облегчение; он прикрыл глаза, чтобы сконцентрироваться на пении, священник приблизился к алтарю и погасил одну из свечей. Послышался шум трещоток, прихожане принялись стучать ногами по молитвенным скамьям — наступал конец света, погрузившегося во тьму:
«Колеблется земля и все живущие на ней»,
и Гавина Пинтус смотрела теперь на распятие с детским страхом, а Виржиль Ордиони нервно теребил в руках кепку, как будто вся деревня действительно должна была сгинуть во тьме; грохот трещоток совершенно сливался теперь с топотом, и церковь заходила ходуном, пока какофония не окончилась и вновь не зазвучали песнопения:
«и возрадуются кости, Тобою сокрушенные»,
и священник затушил одну свечу за другой. Вскоре осталось гореть лишь одно мерцающее пламя; Гавина Пинтус взяла сына за руку в момент, когда тот попытался удержаться от кощунственного зевка; Матье понадеялся, что настоящий конец света не будет таким же скучным; ему было холодно и хотелось спать; ему хотелось прильнуть с теплому телу Изаскун, а не просиживать здесь, и тут священник поднял длинный медный гасильник, и наступила полная тьма.
«и вознесутся роги праведника».
Священник продолжал еще говорить во мраке и сказал, что христианин не убоится тьмы, в которой он в данную минуту говорит, ибо знает, что мрак этот не означает победу небытия; потухший свет исходил от рук человеческих, и тьма распространялась с тем, чтобы в ней воссиял наконец свет божественный, как жертвоприношение агнца, возвестившего пришествие Сына, воскресшего во славу Отца своего присносущего, начала всех начал, и тьма не есть смерть, она свидетельствует не только о конце, но и о зарождении света, ибо, в сущности, является свидетельством и того и другого. Сквозь щелки закрытых дверей церкви начал пробиваться млечный свет. После благословения священник отпустил паству, добрая часть которой тут же поспешила в бар, чтобы отойти от пережитых эмоций. Либеро подал кофе и поставил на стойку бутылку виски для тех, кто особенно распереживался во время мессы. Пьер-Эмманюэль волновался, хорошо ли он выступил, и Либеро заверил его, что все прошло отлично, хотя, если честно, полифоническое пение в больших дозах — штука нудная и трудновыносимая. Виржиль Ордиони, выпив кофе, нерешительно потянулся к виски и выразил свое несогласие:
— Было очень красиво! Потрясающе! Ничего он не понимает, этот Либеро!
Пьер-Эмманюэль хлопнул Виржиля по спине и рассмеялся:
— А ты? Ты-то что в этом понимаешь?
но Виржиль не обиделся, он на мгновение задумался и добавил:
— Это точно. В этом я мало что понимаю. Но было красиво,
и затем последовал оживленный спор о полифонии, музыкальной осведомленности каждого из присутствующих, о трещотках, свечах и священниках, и прения ознаменовались своевременным появлением новой бутылки виски, хотя пришедшие к официальному открытию бара Изаскун и Сара вынуждены были выставить всех на улицу, под начинавший накрапывать дождик. Но наступивший понедельник оказался безоблачно весенним. Пьер-Эмманюэль и ребята из Корте установили усилители на улице и настраивали инструменты. Матье потягивал на солнце розовое вино, наблюдая, как Изаскун накрывает на столы, и время от времени поднимал бокал, ловя ее взгляд. Она отвечала ему воздушным поцелуем. Она была его сестрой, его нежной кровосмесительной сестрой. Он заметил, как парень из Корте нашептывает ей на ухо всякую дребедень, она смеялась, но он не ревновал — ему было все равно, что она могла замутить с этим типом, она была ему сестра — не жена; и она к нему все равно вернется, никто не мог ее у него увести; и он наслаждался ощущением своего неимоверного превосходства, словно вознесся к таким высотам, где стал недосягаем для любой обиды. Он дивился тому, что счастье его было столь незыблемо, и продолжал смаковать вино, греясь на весеннем солнце. На следующий день они с Либеро уезжали в Париж. Они вверили ключи от бара Бернару Гратасу, расцеловали девушек и двинули в аэропорт Аяччо, прощально махая и выкрикивая на ходу из машины:
— Только без глупостей тут! И не пустите нас по миру! Увидимся через неделю!
По дороге они обсуждали, как будут проводить время в Барселоне — им нужно было расслабиться — они этого еще как заслужили — и прикатили в Кампо дель Оро за полтора часа до отлета. Они уселись в баре аэропорта и заказали пива, потом еще, и разговор их понемногу сошел на нет. В результате они совсем умолкли. Объявили посадку на парижский рейс, но до отлета оставалось еще полчаса, спешки не было, и они заказали по последней. Матье смотрел на взлетно-посадочную полосу и почувствовал сухость в горле. В животе у него неприятно бурчало. Он вдруг понял, что вот уже почти десять месяцев, как не выезжал из деревни дальше, чем на пятнадцать километров. Аяччо был просто краем света. Ни разу еще он не оставался так долго в одном и том же месте. Перспектива отлета в Париж теперь пугала его, не говоря уже о Барселоне, столь далекой, что она превращалась во что-то нереальное, в место туманное и мифическое, в земной эквивалент планеты Марс. Матье отлично осознавал, что страх его был нелепым, но был не в силах его побороть. Он посмотрел на Либеро, который, стиснув зубы, вперился в свой бокал, и понял, что тот испытывает тот же страх: они были не богами, а всего лишь демиургами, и мир, который они создали, держал их теперь в своих тиранических тисках; настойчивый голос приглашал пассажиров Либеро Пинтуса и Матье Антонетти срочно пройти на посадку, и они поняли, что мир, который они создали, их не отпустит; они не сдвинулись с места; прозвучал последний вызов, и когда самолет взлетел, они молча встали, взяли сумки и вернулись в мир, которому принадлежали.