— И не увидите! Вы — не увидите! — умчался в свой кабинетик, с такой силой захлопнув дверь, что с потолка посыпалась средневековая штукатурка.
После работы отец сел на велосипед и, яростно крутя педали, глядя прямо перед собой, добрался до дома, там он запихнул все свои материалы — несколько погонных метров выписок, переводов и толкований — в шкафчик, запер его на замок, а ключ выбросил в окно. С монахинями и монахами было покончено, до конца жизни.
Он подал заявление в десять школ — в конце концов у него же был диплом учителя — безуспешно. Отец уже начал готовиться к тому, чтобы жить в ближайшем, да и в далеком будущем на деньги, полученные в наследство, когда его все-таки взяли в реальную гимназию. Он стал истовым учителем. После каждого урока он возвращался, обливаясь потом, взволнованный материалом, который только что объяснял. (Правда, он не особенно соблюдал учебные планы и говорил больше по-немецки, чем по-французски.)
Естественно, отец по-прежнему представлял интересы «Группы 33». И теперь, освободившись от монахов, монахинь и Тапполе, кинулся переводить свои самые любимые книги, еще не переведенные или плохо переведенные на немецкий язык. Начал он с дневников Андре Жида, которые только что вышли в свет и привели его в восторг, и, лишь закончив работу, узнал, что существует авторское право и что он должен был получить право на перевод и никогда бы его не получил. Договор давно подписал другой переводчик, который тоже почти закончил работу. (Потом, когда этот перевод был опубликован, отец говорил, что он отвратителен.) Итак, он положил рукопись на шкафчик — открыть его он не мог — и взялся за классиков, которых имел право переводить любой желающий; сначала за никому не известных и в первую очередь за «Тиля Уленшпигеля» Шарля де Костера, которым он восхищался. Отец работал по утрам, до школы, хотя летом занятия начинались в 7.15, а зимой в 8, в свободные вечера, по воскресеньям; он обладал удивительным качеством: мог переводить в уме. Всегда знал наизусть текст оригинала на десять или двадцать строк вперед и без труда запоминал свой перевод. Когда он приходил домой, то, ни слова не говоря, бросал портфель и шел, словно сомнамбула, в свой рабочий уголок. И, только напечатав сочиненное в голове на машинке (печатал он стоя, одним пальцем), снимал шляпу и здоровался с Кларой и ребенком:
— Привет, сурок!
Я лежал в детской кроватке с пологом, которая, собственно говоря, всегда стояла в саду — уже наступило лето — под присмотром Астора, его морда находилась прямо над моим лицом. Да, чаще всего я видел Астора. Клара была любящей матерью и строго соблюдала предписания врача, доктора Массини, который все всегда повторял дважды. Входя, он говорил:
— Доброе утро, доброе утро.
А уходя:
— Двести граммов каждые два часа, двести граммов каждые два часа.
Он был знатоком современного питания, и Клара кормила ребенка грудью каждые два часа, ни минутой раньше. Даже если ребенок орал, не замолкая. Правда, она не могла рано вставать. Ну просто не могла. Так что по утрам отец, с сигаретой во рту, уже переводя в голове свой текст, вынимал меня из колыбели и давал мне бутылочку. Потом это стала делать Нина. А Клара появлялась позднее, около десяти, и брала ребенка на руки. Ласкала и целовала его.
Отец тем временем начал перевод писем Марианы Алькофорадо[27], которая в XVIII, а может быть, и в XVII веке жила в монастыре в Португалии — уж про монахинь-то отец знал все — и чья страсть к ее возлюбленному перешла все границы. Она любила, любила как ни одна женщина, и отец переводил ее признания так, что и сам приходил в экстаз.
1 сентября 1939 году отец и Клара услышали из своего радиоприемника «Маркони» голос Гитлера. Гитлер провизжал, что на него напали поляки и что с шести часов утра он ведет ответный огонь. Началась война. Отец, которому скоро должно было исполниться тридцать семь и которого до сих пор признавали негодным к военной службе, поступил в школу рекрутов, в Аарау вместе с несколькими хиляками-ровесниками и ордой двадцатилетних юнцов, таких сильных, что они поднимали свои солдатские ранцы одной рукой. Его учили рано вставать (это он и сам умел), правильно приветствовать командира и четырьмя движениями поднимать карабин на плечо. Каждое движение должно быть четким, звучать резко, как выстрел или удар хлыста. Когда вся рота приветствовала своего командира, беря карабины на плечо, звук был такой, словно все приемы выполнял один человек. Как правило, один человек и еще мой отец, потому что его движения звучали всегда позднее остальных, а иногда он и вовсе ронял оружие. Тогда он должен был выходить вперед, вставать перед господином полковником и демонстрировать ему свое владение приемами. Раз, два, три, четыре. И конечно, все у него получалось так безнадежно по-штатски, что вскоре ему приказывали встать в строй, а вечер приходилось проводить на кухне за мытьем посуды и чисткой картошки. Поваром был почтальон из Адельбодена, он и сам не мог понять, почему призывная комиссия назначила его поваром; тем не менее он пытался добиться признания своих кулинарных успехов от одного рекрута, тощего парня с бледным лицом, который в гражданской жизни был специалистом по приготовлению соусов в «Hotel des Trois Rois»[28]и никогда не говорил о еде. Что и понятно, ведь никаких соусов-то не было, бедный почтальон из Адельбодена получал 0,85 франка на солдата в день и научился только бросать картошку и свеклу в кипящую воду. Несмотря на это, когда он через окошко смотрел в столовую, взгляд его молил о похвале.
Отец был рад, что через несколько недель его объявили вполне готовым для вспомогательной службы и откомандировали в гиблое, затерянное среди скал место, которое все называли «дырой». Еще во время Первой мировой войны солдаты тут так скучали, что каждая скала, на которую можно было залезть, была разрисована больше, чем пещера Ласко[29]. Правда, не бегущими оленями и мамонтами, а затейливыми гербами разных городов, а также раздвинутыми женскими ногами.
Отец в одиночестве стоял на посту у выхода из железнодорожного туннеля, рельсы на подходе к мосту были заминированы. Он отвечал за то, чтобы ни один враг не прокрался через туннель и не взобрался наверх из глубокого ущелья, на дне которого бежал бурный ручей. На нем была солдатская шинель, весившая целую тонну, и все равно он мерз. В стальной каске и с заряженным карабином в руках он стоял на узкой полоске щебня между железнодорожным полотном и пропастью. Его ноги превращались в ледышки. Время от времени, когда раздавался шорох какого-нибудь зверя, он кричал в ночную темень: «Кто идет?», и слышал в ответ только биение собственного сердца. Если приближался поезд, рельсы начинали петь, слышался далекий гул, потом из туннеля дул сильный ветер, он превращался в ураган, и оттуда с грохотом, как само безумие, вырывался поезд. Мимо проносились огни. Мост дрожал, кусты пригибались к земле, даже криво висевшая над ущельем ель, за которую отец держался, вздрагивала. Если б отец закричал, его никто бы не услышал. Один-два раза он и закричал.