Я дошёл до центрального рынка Амагасаки, купил в канцелярской лавке набор пастели из двенадцати цветов и альбом для рисования, затем вернулся домой. Хозяйка лавки взглянула на мой пакет с покупками всё теми же глазами сонной кошки.
То, как я без единой мысли в голове пошёл за девушкой. Как у меня забилось сердце. И ещё ощущение пустоты в тот миг, когда я потерял её из виду… Наверное, пустота возникла как раз в том месте моего сердца, где рождаются слова. Я подумал, не пришло ли время уезжать и отсюда. Подумал об этом без всякой на то причины и сел разделывать требуху. За окном нескончаемой дробью стучал дождь.
Пришла тётушка Сэйко.
— Льёт и льёт, а? — сказала она. Я удивился. Такие любезности прямо с порога я слышал от неё впервые.
— В дождь всегда настроение — дрянь, — добавила она.
«Вода небес любви подобна», — вспомнил я почему-то строку из стихотворения Накано Сигэхару.[23]Я прожил столько лет, всё ещё не зная слов вроде любви или, скажем, привязанности, но голова у меня, тем не менее, была до отказа набита чужими рацеями на эти темы.
— Помнишь, ты сказал, что тебе моя песня понравилась?
— А, да… Вы уж простите за вольность.
— Ничего, ничего.
Я вдруг почувствовал, что от тётушки немного пахнет алкоголем.
— Забыть не могу, как ты согласился тогда сходить вместо меня… Даже глазом не моргнул!
— Да хватит вам, честное слово…
— Ведь если чего не так, на тебе бы места живого не оставили!
— Да уж…
— Из-за каких-то грошей… Спасибо тебе, честное слово, спасибо.
— Я, знаете, трус такой, перепугался — стыд сказать.
— Ну и что?! Да на твоём месте любой бы перепугался! Думаешь, мне, что ли, не страшно? Ещё как страшно, вот я тебя и попросила. И спасибо, что не подвёл.
— Да что вы, ну…
— Не хотела я тебя на такое посылать. Кого другого — ладно, но не тебя… Слушай, можно я у тебя тут ещё попою, а?
Я удивился.
— Если не помешаю, конечно…
— Нет, нет, нисколько.
Я представил себе, как тётушка Сэйко сидела дома, как с полудня выпивала под дробь дождя. И как, не находя себе места, пришла, в конце концов, сюда. Задница, очевидно, маслянилась не только у меня.
Старушенция Огин
Замуж собралася,
А до сотни девице
Год один остался.
С дерева орешков
Набрала
До черна накрасила
Зуба два.
Волосёнка три
Расчесала
А на плешине заколка
Из коралла
Ай, одежды красныя,
Ай, старуха страстная,
Ай, ты колченогая,
Ай, дорога долгая,
До Кумано к жениху…
— В провинции Ига[24]так поют, — сказала она. — Родилась я там.
— Интересная песня.
— Интересная, а? Глядишь, я вон тоже в девяносто девять замуж выйду. Что скажешь?
— А-ха-ха, — громко рассмеялся я. Но не прервал работу ни на секунду — не такой я дурак. Я прекрасно понимал, что этого она мне не спустит — ни пьяная, ни трезвая.
— Ну, чего ты так смотришь?
Ай да Сайгё,[25]молодец!
Через реку переплыл,
А воды-то нет.
Ногу костью уколол, косточкой картофельной.
Горло, бедненький, обжёг творожком бобовеньким.
Чем лечить тебя, Сайгё? Дело-то нехитрое.
Ты грибочков набери, в океане синеньком,
Водорослей набери, на горах высоконьких
Да с полей широких ракушки
Собери.
Да снежком их летним
Разведи.
Да вари, вари, вари.
И хворобушке — конец.[26]
Обе песни были из непристойных распевов барэута и совершенно ничем не напоминали ту песню о нити лотоса, которую тётушка спела в прошлый раз. И всё же, хотя текст песен был известно какого толка, в её хриплом, с трудом выводившем ноты голосе я отчётливо услышал демона её печали. Как и сердце, её горло было прожжено до дыр, истерзано настолько, что даже такие разгульные песни звучали в её исполнении надрывно и хрипло, словно она вот-вот захлебнётся кровью и гноем. Никаких любезностей вроде «хорошо поёте» выдавить из себя я не смог. Она же, допев, молча встала и ушла. Словно желая показать мне, что неискренней лести слушать не желает.
Я пошёл поужинать в столовую по соседству. Других посетителей не было. Передо мной стоял телевизор, по которому как раз показывали исторический документальный фильм о беженцах, порождённых бесконечными войнами и революциями двадцатого века по всему миру. Десятки миллионов людей, лишившихся своего места на земле, вереницами шли по заснеженным пустошам и пустыням. Я глядел на чёрно-белые кадры и думал, что потерять работу и потерять кров, в конечном счёте — одно и то же.
9
Уже много дней в комнате напротив царила тишина. Посетители не приходили — ни одного. Потому и Маю на втором этаже не появлялся. Но в соседнюю комнату женщины снова стали приводить мужчин. И я снова услышал эти непонятные слова — то ли заклинания, то ли сутры — «оцутаигана… уротанриримо…» Они звучали во тьме моей комнаты, и, слушая их, я не мог не вспомнить ту тихую хриплую песню тётушки Сэйко. Обе песни были безнадёжным криком обессилевшей от нескончаемой муки души, но что касается этого странного заклинания, которое проговаривалось низким голосом почти без выражения, сказать о нём «хорошая молитва» я бы не смог. Наверняка, когда-то и сама тётушка Сэйко лежала, раскрыв срамное место услужливому мужскому языку, твердя кровоточащим сердцем такое же точно заклинание. Быть человеком — занятие мучительное. Но именно в те минуты, когда душа страдает, или же в те минуты, когда она надламывается, не вынеся мук, именно тогда, словно сорванные яростным порывом ветра листья, рождаются человеческие слова.
В комнату вдруг вошла Ая.
— Будешь?
В руках у неё было стеклянное блюдо с черешнями. На ягодах, очевидно, только что вымытых, виднелись капли воды.
— Да, конечно, спасибо, — сказал я.