В тот вечер он был совершенно один. Сидел на кровати и нюхал дым сигары, медленно угасавшей в пепельнице. Эти сигары в тяжкие военные времена стоили целое состояние, но отказаться от них было выше его сил. «От сигар и достоинства не отступлюсь никогда», — говаривал он в кругу друзей. Так он сидел, наслаждаясь дымом сигары, когда за стеной зазвонил телефон. Было одиннадцать часов, поздний весенний вечер, затемненное окно, на столике горела свеча, потому что электричество как раз выключили, что иногда случалось во время оккупации. Звонок телефона походил на стон. Судья встал с постели. Какой-то страх проник в его сердце. Подошел к двери, открыл ее и очутился в темном коридоре, отделяющем спальню от остальной части квартиры. Телефон еще раз зазвонил, когда он уже снимал трубку. Рука судьи слегка дрожала. Через открытую дверь в коридор проникал трепещущий свет свечи. На стене шевельнулась огромная тень.
— Алло, — сказал судья. — Слушаю.
— Судья Ромницкий? — отозвался далекий голос, шелестящий, словно на ветру. — Судья Ромницкий?
— Я здесь, слушаю, кто говорит? — воскликнул судья.
— Фихтельбаум, адвокат Фихтельбаум, вы меня помните?
— Господи Боже! — сказал судья. — Господи Боже!
С другого конца линии донесся шелестящий, четкий, но очень далекий голос, как если бы говорили из другого мира, и так оно было в действительности. Звонил адвокат Ежи Фихтельбаум, давний знакомый судьи. Речь шла о дочке адвоката, Йоасе. Отец хотел спасти ребенка от гибели.
— Обращаюсь к вам, пан судья, на пороге смерти, — сказал адвокат Фихтельбаум.
Судья воскликнул:
— Не говорите так, нельзя так говорить! К делу, к делу, пан адвокат…
Договаривались о деталях. Тень судьи двигалась по стене, достигала потолка, резко стекала вниз, к полу, вновь вздымалась.
— У меня соседи фольксдойчи, — сказал судья, понизив голос, будто опасаясь, что его услышат сквозь стену, — но выход найдется. У меня исключается. Эти немцы под боком, и еще дворник в доме, человек подлый! Но выход найдется.
Адвокат Фихтельбаум настаивал шелестящим голосом:
— Может, уже не будет возможности связаться с вами, пан судья. У меня есть надежный человек, который переведет. Умоляю, дайте адрес, умоляю, дайте адрес! И документы нужны будут…
— Понимаю, — сказал судья. — О документах можете не беспокоиться. Адрес, говорите? Нужно подумать, заклинаю вас, потерпите минутку, я должен сосредоточиться…
Наступила полная тишина, тень судьи на стене сгорбилась под тяжким бременем, на его плечах оказалась жизнь человека. Потом судья назвал фамилию и адрес, а адвокат Фихтельбаум внезапно воскликнул:
— Прощайте! Прощайте все!
Связь прервалась. Судья постучал по вилке аппарата, раз и другой. Потом положил трубку. Вернулся в спальню. Сел на кровать. Сигара уже совсем не дымилась.
— Здесь, — громко сказал судья, будто его выкликнули.
И позднее, спустя годы, сколько бы раз не отвечал «здесь», вставая со своих нар, он улыбался, вспоминая тот вечер. Была то улыбка одновременно печальная и добрая, сочувственная и насмешливая, поскольку судья думал в тот момент об адвокате Фихтельбауме, ночной рубахе, сигаре, бесчеловечности мира и свече на ночном столике. Тюремный охранник ворчал себе под нос:
— Что это вам так весело, Ромницкий, мало еще досталось?
Несколько раз он докладывал начальству, что обвиняемый Ромницкий ведет себя как полудурок.
— А он и есть полудурок, — сделал вывод начальник. — Старая рухлядь с мусором в башке. Все равно долго он не протянет.
Сокамерники тоже спрашивали судью, что означает его странная улыбка. Но он не отвечал. С возрастом стал осторожнее. Его былое красноречие куда-то улетучилось. Он стал меньше доверять людям. Испытывал некоторое чувство горечи, считая себя обойденным судьбой. И возможно, даже думал порой, что обманул его Бог, история и еще чувство справедливости, которое он вырабатывал в себе в течение полувека, не сознавая, что времена меняются, а вместе с ними меняются и понятия. Из-за этого бывал анахроничен, и в то время как другие мирились с действительностью, он продолжал оставаться непримиримым, упрекая мир в отсутствии достоинства. О сигарах не вспоминал. И сколько бы раз, каждое утро и вечер, в соответствии с установленным порядком, не отвечал он спокойным голосом свое «Здесь!», к нему приходило воспоминание, всегда живое, отчетливое и все более мучительное, и думал он тогда, что хоть сигары исчезли бесповоротно, но честь сохранилась.
Сохранилась еще и память. То был прекраснейший дар Бога, и он упорно оберегал тот дар от любой попытки грабежа. Помнил все. До мельчайших подробностей. Запах сигар и визг трамвая перед зданием суда, когда он шел на работу. Цвет неба над башнями варшавских костелов и голубиные крылья на его фоне. Рыжие пятна линялой материи на спинах еврейских лапсердаков. Варшавские дожди. Ветры, проносящиеся над Варшавой в ноябрьские вечера, когда светились неоновые рекламы. Стук лошадиных копыт на мосту Кербедзя, седую полосу реки. Колокольчики саней в снежные зимы, женские лица, выглядывающие из теплых меховых воротников. Сухие дни лета, когда на мягком асфальте отпечатывались конские подковы и змейки от автомобильных шин. Лица парикмахеров, полицейских, преступников, приказчиков, ветеранов, адвокатов, извозчиков, белошвеек, военных, художников и детей. Помнил все, до мельчайших подробностей. Фруктовые лавки, где при входе шипел сатуратор, а продавец выныривал из-за кистей винограда, чтобы приветствовать клиента. Стук швейных машин «Зингер» в портновской мастерской Мительмана на улице Белянской. Приговоры, которые он выносил именем Речи Посполитой, чьим краеугольным камнем должна была являться справедливость, а он к этому относился серьезно и потому вел непрестанный спор с Богом, законами и собственной совестью, поскольку знал, что в его руках судьбы людей. Рисунок обоев в своей спальне и форму ножичков для фруктов. Бессонные ночи и долгие беседы, когда Бог и дьявол навещали его, чтобы побеседовать о преступлении и наказании, спасении и вечных муках душ. Помнил правду. Каждый год, месяц и час. Каждого человека, с которым сталкивался, и значение произнесенных слов, совершенных поступков, передуманных мыслей. Словом, помнил правду, и был то его панцирь, который не могла пронзить ложь, чтобы через эту щель, через брешь в панцире, лишить его чести. Всю свою правду он мог бы доверить бумаге и предать гласности на погибель тому миру, что обступил его со всех сторон. Но он знал, что одно правдивое свидетельство значит не слишком много, хоть и больше, чем тысяча свидетельств ложных. И потому помнил все, до мельчайших подробностей. Полет тогдашних птиц и форму облаков на небе. Мысли давно умерших или обреченных на забвение людей. Страх и мужество, наветы и жертвенность, а еще предметы, названные фальшиво, и слова, лишенные предметности. Письма, книги, речи, проповеди, возгласы, знамена, молитвы, надгробия и митинги. Руки посланцев благой вести и руки доносчиков. Головы на пьедесталах и в петле под виселицей. Помнил времена, когда зло и обман появлялись стыдливо, тайком, переодетыми, в маске или во мраке, поскольку люди стремились делать вид, что добры и преданны правде, или даже были такими. Все это он помнил в подробностях.