Томб, через шесть лет после дня А
Дом престарелых. Сначала это был какой-то ужас. Я ничего там не видел, кроме маминого будущего в разных вариантах — в лице других пациентов. Большая часть из них страдала слабоумием, чаще всего на почве болезни Альцгеймера. По мере моих перемещений по саду, коридорам и общим залам я видел не людей, а одни только стадии маминого заболевания. Такой она будет через несколько месяцев — как вон та женщина с остановившимся мрачным взглядом, которая ни с кем не разговаривает, — застывшее воплощение гнева и страха; а вот такой она станет через год или два — как этот старик, худой-прехудой, еще худее, чем она, который стоит где его поставили, раскрыв рот и пуская слюну, и время от времени издает какой-то невнятный звук, может, просто грезит наяву. Заглядывая в палаты, я вижу мам перед самым концом, прикованных к постели, опустошенных, как будто уже мертвых. В палате рядом с ними никого нет, никто не составит этим мамам компанию.
Но проходят недели, и ты больше не обращаешь внимания на остальных пациентов, они становятся для тебя чем-то вроде обстановки, декора, комнатных растений. Овощи, притворяющиеся комнатными растениями, — когда-то мама посмеялась бы над такой шуткой. Но с этим покончено, мама больше не смеется, она дерется. Пользуясь тем, что входит пока в число самых подвижных и активных, она временами позволяет себе стукнуть тот или иной элемент декора: мне то и дело рассказывают, как она поколотила какого-то дедушку в кресле-каталке только за то, что тот с ней заговорил, или надавала оплеух женщине, которая разговаривала в коридоре сама с собой.
Вам сообщают об этом, когда вы приходите или когда встречаетесь с кем-нибудь из персонала в коридоре, но говорится это обычно тоном, каким зачитывают меню в производственной столовой: механически, без всякого выражения, потому что все это — дело житейское, потому что такое здесь происходит сплошь и рядом. Сначала я смущался, извинялся за мамину агрессивность. Но скоро понял, что извиняться не за что. Что хорошо в местном персонале, так это то, что вас никто ни в чем не обвиняет: они видели много чего и пострашнее, у них в арсенале множество историй, когда их подопечные вели себя в тысячу раз хуже, были в тысячу раз безумнее, злее, так что не стоит извиняться — это все рутина.
Для меня же теперь рутина приходить в три часа дня и уходить в шесть вечера. Я стараюсь выполнять данное брату и сестре обязательство и не оставаться там ни на минуту дольше; но и не меньше. Я выхожу из дома за двадцать четыре минуты до назначенного времени, на парковке всегда полно места. Обратный путь занимает у меня минут на десять больше, потому что к этому часу движение становится интенсивнее. Примерно без двадцати семь я возвращаюсь домой. Домой — это в мамин дом: свою квартиру я сдал, в любом случае, она стояла почти пустая, я и так слишком долго платил за жилье, практически им не пользуясь. Жюльетт и Робер уговорили меня остаться жить у мамы, мне и самому этого хотелось, да я, в сущности, уже давно там поселился, они же не видели в этом никакой проблемы: если мне это подходит, то и им тоже. С тех пор как мы отвезли маму туда, мне кажется, что это я больной: брат и сестра носятся со мной как с писаной торбой, никогда слова поперек не скажут, и, что хуже всего, они думают, будто я этого не замечаю. Иногда меня это все достает, но я знаю, что это делается из лучших побуждений, они, должно быть, перезваниваются, чтобы поговорить обо мне, я так и слышу, как Жюльетт говорит: «Если ему хочется жить дома, пусть живет, главное, чтобы он снова начал писать, и еще ему надо бывать на людях», а Робер ей на это отвечает: «Да, ты права, Жюльетт». Конечно, она права, она почти всегда права, эта Жюльетт, и это слегка действует мне на нервы, ну да ладно, я же не псих какой-нибудь, мне просто нужно время, чтобы прийти в норму.
Скоро я снова начну писать, я это чувствую. Что-то поднимается во мне, потому что писательство — это подъем. Раньше я думал, что это нисхождение, мне казалось, что всё приходит сверху, из некоего источника вдохновения, изливающегося бурными потоками прямо мне в голову, надо лишь не мешать ему изливаться. Позже я понял, что это не так: писательство — это бурлящий внутри вулкан, которому надо дать выход. Писатель должен уметь направлять извергающуюся из него лаву, чтобы она поднималась из живота в сердце, затем выше — в руку и, наконец, брызнула наружу из кончиков пальцев. Лава не должна проходить через голову, иначе мозг остудит ее, и она застынет. Писатель — проводник своего внутреннего огня.
У меня лава застряла где-то в сердце. Это лучше, чем прежде, когда я не чувствовал ее даже у себя в животе, но ей еще предстоит проделать долгий путь, прежде чем она не вырвется наружу. Пока я не чувствую, чтобы меня жгло уж очень сильно.
Мадлен, через три года после дня А
Молодой человек и правда очень мил. Он все время возится со мной. Я не совсем поняла, он — настоящий медбрат или что-то другое, иногда он не отвечает на мои вопросы, а может, я просто не понимаю его ответов, но это все ерунда, главное — мне хорошо, когда он рядом. Мне только действует на нервы, когда он начинает делать уборку после того, как я только что сделала ее сама. Я говорю ему, что все уже сделала, а он мне: «Лишний раз не помешает». То же самое он говорит и про еду, и про душ, я говорю ему, что принимала его всего несколько минут назад, я же прекрасно помню, я ведь не сумасшедшая, а молодой человек опять свое: «Лишний раз не помешает». Ну что же, тогда я делаю, что он говорит, чтобы доставить ему удовольствие или чтобы он перестал просить, чтобы я это сделала.
Меня навещают Жюльетт и Робер, они тоже очень милые и добрые. В последний раз я выразила им свое неудовольствие по поводу того, что моя сестра так редко приходит меня проведать, особенно теперь, когда я овдовела, но я заметила, что им это тоже неприятно; конечно, это же их тетушка, они ее обожают, она всегда делает им подарки и покупает мороженое. Ее все любят, мою сестру, только Томб, мой муж, умудрился поругаться с ней в самом начале нашей совместной жизни. Но я не хочу говорить о муже плохо, он ведь умер, бедняжка.
Томб, через шесть лет после дня А
Все чаще и чаще, когда я прихожу к маме, она со мной не разговаривает. Ни слова. Когда я ее целую, она или вообще не реагирует, или вяло отстраняет меня, после чего в течение трех часов — полное радиомолчание. Где бы мы с ней ни находились в это время — у нее в палате или среди других пациентов, — она со мной не разговаривает. Как будто не видит. В редких случаях она может сказать мне пару слов, вернее, она может сказать пару слов при мне, но я вижу, что она не понимает, кто я такой. Я уже давно для нее не сын, но теперь я уже и не медбрат, не милый молодой человек. Есть — я забыт дважды. И теперь, как и остальные, я для нее — лишь предмет обстановки. Но я все равно разговариваю с ней, насколько это возможно, даже если иногда мне нечего ей рассказывать.
Все чаще и чаще ко мне подходит сиделка. Первое время мы с ней здоровались, встречаясь в общем зале, и она рассказывала, что делала за это время мама. Вначале я не замечал, что она хорошенькая, поскольку разговаривал не с женщиной, а с человеком, который ухаживает за моей матерью. Постепенно с отчетов и разговоров о маме мы перешли к разговорам друг о друге, к обмену банальностями — о моей работе, о ее занятиях в свободное время, — потом перешли на «ты», она стала регулярно наведываться в мамину палату, и мы познакомились ближе. Каждый раз для ухода за мамой — переменить простыни, дать ей лекарства — ей требовалось чуть больше времени, а мне каждый раз было чуть приятнее ее видеть. Ее вопросы обо мне становились все конкретнее («Я такая любопытная, вы не сердитесь на меня?»), и я тоже стал расспрашивать ее о ее жизни.