О Всемогущий Отче! О Матерь Самонежная! О упоительный прообраз материнства и праведной любви! О совершенное дитя! О форма форм, душа и дух, гармония, отсчет всего, что есть! Аминь.
(Другие небесные знаки отозвались на эти заклинанья.)
— Незримый Царь, что выбрал дольний мир своей опорой и бездны растворил, дабы наполнить их своим могуществом, о ты, чье имя сотрясает своды мирозданья, ты устремляешь семь металлов по жилам каменным, Владыка венценосный семи светильников, о Воздаятель подземельных мастеров, открой нам путь к границам вожделенным и царству света!
Господи! Господи! Господи! Смилуйся над страждущими, расправь нам грудь, освободи и подними нам головы и возвеличь нас!
О неподвижность и движение! О день, объятый ночью, о ночь, подернутая светом! О серебристое сияние! О золотистый блеск! О благозвучный и блистательный венец алмазный! О ты, на чьем персте державном горит небесная лазурь, подобная сапфирному кольцу! Что под землей таишь во царстве самоцветов источник дивный звезд! Так здравствуй же, владычествуй и даруй нам до самого скончанья века премногие твои щедроты, коих хранителями нас назначил! Аминь.
Последовала небольшая пауза. Крылатый сонм бесшумных молний прорезал на мгновенье ставни. Внезапно голос старика повысился и разорвался пронзительным, звериным воплем. Я вздрогнул. Со свирепым треском рядом полоснула молния. Она не заглушила его надрывный крик, но придала ему неслыханную мощь:
— Caput mortuum, imperet tibi Dominus per vivum et devotum serpentem!.. Aquila errans, imperet tibi Dominus per alas tauri!.. Serpens, imperet tibi Dominus Tetragrammaton per angelum et leonem!..[1]
И прочие речения иль заклинания — их передать я, право же, не в состоянии. Голос старика помалу утихал. Он перешел на наш язык и что-то бормотал об «ангелах с угасшими очами».
Но, Боже мой, если его устами и впрямь вещала именно она, что это был за голос, что за речи? И то ли после продолжительного возглашенья, ритмичного и монотонного, то ли еще от тонкости какой, я ощутил озноб и вялость, как под воздействием внушения иль колдовства. Добавлю к этому мои глубинные переживания: и трепет, и смиренное отчаянье, и отвращение, и очарованный испуг. В придачу я испытывал к несчастному неописуемую жалость. В ней смешивались и любовь, и ненависть. Кем бы Лючия ему ни приходилась — все ж он любил ее когда-то, любил отчаянной любовью! Неважно, какие заклинания он изрекал. В них равно теплилась неисчерпаемая, хоть и бессмысленная мука.
Старик умолк на время, тянувшееся бесконечно. Заговорил же он преображенным голосом. Своим: смягченно-хрипловатым, попеременно приглушенным или звонким, молящим или раздраженным, пронизанным обилием оттенков страсти, сострадания, несдержанности, радости и боли, потерянным и нежным, мрачным, торопливым или отрешенным.
— Дева, — продолжал он, — Пресвятая Дева, доченька моя, матушка родимая, зачем оставила ты меня? Ведь один я, один-одинешенек, и жду тебя не дождусь, столько времени жду. Появись, Пречистая Владычица моя. Родительница и заступница моя, яви, по крайности, мне знак. Я здесь, здесь, приди ж ко мне, приди, сестрица моя, жена моя. Ты бросила меня, любимая моя? Дочуронька моя, покажись, покажись, ненаглядная моя… Дева Пренепорочная, приди. Отрада, краса нежнотелая, явись мне, несчастному и одинокому, и заключу тебя в объятия свои, о безначальное дитятко мое. Приди, росиночка моя, пролейся золотым дождем. Лючия, Лючия, явись!..
Стариковский голос сделался глухим, бесцветным, монотонным, невыносимо монотонным. Под конец слова напоминали задыхающийся стон: старик, наверное, закрыл лицо ладонями.
Еще мгновение царила мучительная тишина. Вся комната была повита мраком. Буря устремилась вдаль, оставив позади давящую опустошенность. Хозяин передвинул какие-то предметы. Немного погодя неровный, бледно-розовый подсвет, чуть уловимый глазом, как зарница, окрасил комнату. Сиянье исходило от жаровни или от схожего сосуда, в который он собрал горячую каминную золу. Жаровня помещалась на некотором возвышении — по-видимому, на треножнике. Время от времени хозяин что — то подсыпал в нее — возможно, ладан или другой курильный фимиам. Неясное свечение слегка усилилось. По комнате распространилась густая голубовато-пепельная мгла.
На моих глазах колышущаяся эта дымка слагалась в самые немыслимые формы. Меня забила дрожь. И чудилось мне, будто бы она сначала скапливалась и сгущалась, затем опять рассеивалась и опять сгущалась, точно неведомое существо хотело, но не могло в ней воплотиться. Я видел… Но что или кого я видел? Конечно, это было только грезою, самообманом. И вновь с отчаянною яростью, слепым отчаяньем, зловещей дерзостью она (кто же еще, как не она!) пыталась воплотиться в этой дымке. И снова что — то (или кто-то) мешало ей, ее толкало прочь. Она была уж здесь. Хотя, увы, ее здесь не было, ее давно уже здесь не было, и никогда ей здесь не быть! И все-таки я чувствовал… Что мог я чувствовать в подобном состоянии? Всему причиною мои расшатанные нервы, и больше ничего.
Из жаровни полыхнуло короткой вспышкой, осветившей сцену. Старик коленопреклоненно обмер с закрытыми глазами перед треножником с жаровней. И вот он троекратно возгласил молящим голосом: — Лючия! Лючия! Лючия! В тот же миг бесформенная дымка вздрогнула и резко сжалась.
Глава четырнадцатая
Не льщусь надеждою быть понятым, да, верно, и не хочу. Не чаю оправдаться или объясниться. Скажу лишь то, что видел.
Сгущаясь и клубясь, всклокоченная дымка уступила место большой фигуре женщины. Она немного отделилась от жаровни и повисла в воздухе. Некоторое время фигура извивалась и покачивалась, потом остановилась, представив ясный образ, испещренный ручейками света, точнее, самой дымки, которая струилась по фигуре зримой кровью.
Возникший предо мною образ был подернут скорбной пеленой свинцового отлива. Сквозь нее просвечивали оттенки тела, платья, украшений — лишь бледные подобия цветов. Впрочем, фигура не была прозрачной и загораживала большой портрет, зиявший на противной мне стене, как черное пятно. В смутном полумраке фигура словно освещалась изнутри, и я легко мог разглядеть ее мельчайшие подробности.
Глаза закрыты. Мгновение спустя она открыла их и оглядела комнату. Секунду она смотрела на меня в упор. Нет смысла говорить, кого являл мне этот образ. Скажу без околичностей, что был он жутким, омерзительным и мрачным. В нем не осталось и следа от той ее очаровательной растерянности. Видение было одето точь-в-точь как на портрете. На шее красовалось ожерелье, примеченное мной на туалетном столике. Ее глаза, и рот, и волосы, и плечи, но, несмотря на это, я их не узнавал. Не с этой женщиной меня соединяло теперь уже глубокое и подлинное чувство. В неузнаваемом видении как будто сохранилось лишь то постыдное и грязное, что прятала в себе ее натура. Столь дорогой мне облик превратился в бесчувственную оболочку. От черт ее и от всего состава веяло циничной дерзостью и даже нагловатым недовольством. Сомнений не было: передо мною гнусная химера, исчадье преисподней.