— Мы с тобой больше не увидимся; дуй к отцу — у него уже руки чешутся — и не забывай этой почти евангельской премудрости: "Делай другим то, что не хочешь, чтобы делали тебе"; с этой максимой ты далеко пойдешь. Пока. Не окажись только неблагодарным: как можно раньше дай о себе знать через судебную хронику.
— Иудёнок, — шептал теперь дез Эссэнт, ворочая уголья; подумать только: ни разу не встретил его имени в разделе происшествий! Правда, не было возможности сыграть наверняка; я мог предвидеть, но не устранить некоторые рискованные моменты: например, хитрости мамаши Лоры, прикарманившей деньжата и не отпустившей товар; страсть одной из красоток к Огюсту, который, может быть, по истечении своих трех месяцев потреблял бесплатно; не исключено, что испорченность Прекрасной Еврейки отпугнула мальчугана, слишком нетерпеливого, слишком юного, чтобы согласиться на медленные прелюдии и ошеломляющие финалы. Если только он не познакомился с полицией после того, как я переехал в Фонтенэ и не читаю газет, — меня надули.
Он встал и прошелся по комнате.
— И все же досадно, — подумал он. — Ведь поступая так, я осуществлял мирскую притчу, аллегорию всемирного воспитания: все превращаются в Ланглуа и вместо того, чтобы из сострадания выкалывать беднякам глаза, их силой распахивают, давая возможность заметить вокруг незаслуженно мягкие судьбы, более утонченные и острые, а, следовательно, и более желанные и дорогие радости.
Истина в том, продолжал дез Эссэнт свои рассуждения, что поскольку боль — результат воспитания, постольку она углубляется и обостряется по мере возникновения сознания: чем больше будут стараться обтесать ум и утончить нервную систему бедняков, тем больше ростков морального страдания и ненависти разовьют в них.
Лампы коптили. Он наладил их и взглянул на часы: три часа утра. Зажег сигарету и погрузился в прерванное воспоминаниями чтение старой латинской поэмы "De laude castilatis", написанной в царствование Гондельбальда венским Архиепископом Авитусом.
VII
С той ночи, когда без видимой причины возникло меланхолическое воспоминание об Огюсте Ланглуа, он пережил всю свою жизнь.
Теперь, раскрывая книги, он не понимал ни слова; даже глаза больше не читали; казалось, мозг, насыщенный литературой и живописью, отказывается поглощать новые дозы.
Он сосредоточился на самом себе, питался собственной субстанцией, точно зверь, оцепеневший, притаившийся в норе на зиму; одиночество подействовало на мозг, как наркотик. Сначала истончив его и сделав напряженным, повлекло за собой онемение, населенное расплывчатыми грезами; зачеркивало замыслы, сокрушало волю, обрушивало вереницу кошмаров; он покорно выносил их, не пытаясь даже освободиться.
Ворох прочитанного, размышления об искусстве, накапливаемые с момента уединения, как плотина, которая останавливает поток старых воспоминаний, внезапно была смыта, и волна накинулась, смывая настоящее, будущее, все затапливая океаном прошлого; и в этой громаде печали, наполнившей сознание, барахтались, подобно смешным обломкам, никчемные эпизоды его жизни, абсурдные мелочи.
Книга выпала из рук на колени; полный отвращения и тревоги, он отдался во власть лет умершей жизни; они вертелись, струились теперь вокруг призыва м-м Лоры и Огюста; призыва, впившегося в эти колебания, точно твердый кол, как четкий факт. Ну и времена были! Эпоха светских приемов, скачек, карточных игр, любви, заказанной заранее и поданной точно по часам, в полночь, в его розовом будуаре! Он перебирал в памяти лица, гримасы, незначительные слова, осаждавшие с тем упорством вульгарных мотивчиков, когда нельзя не напевать, но обрывающихся внезапно, без вмешательства воли.
Этот период был кратким; вкусив сиесту памяти, он погрузился в латинские изыскания, чтобы не осталось и следа от возврата прошлого.
Но делу был дан ход. Вторая фаза не замедлила последовать вслед за первой: воспоминания о детстве, особенно о годах, проведенных у Отцов.
Они оказались и более отдаленными и более надежно выгравированными в памяти; густой парк, длинные аллеи, цветочные грядки, скамейки, — комната наполнялась всеми материальными деталями.
Затем сады заселились: он услышал резкие крики учеников, смех учителей, вмешивающихся в забавы, играющих в мяч, зажав задранную сутану между колен, или же беседующих под деревьями с молодыми людьми, без позы и высокомерия — как с приятелями-сверстниками.
Ему вспомнилось это отеческое иго без наказаний, без навязывания пятисот и тысячи стихов; просто-напросто заставляли "переделать" небрежно выполненное задание, когда другие играли; чаще прибегали к обычному выговору; окружали ребенка настоящим, но мягким надзором, старались быть ему приятными, по средам отпускали гулять, где заблагорассудится; пользовались случаем, чтобы во время не слишком торжественных церковных праздников обогатить его меню пирожными и вином, угостить загородными прогулками; отеческое иго сводилось к тому, чтобы не огрубить ученика, споря с ним, обращаться, как с уже взрослым, и в то же время лелеять, как балованное дитя.
Таким образом, на ребенка оказывали реальное влияние; в какой-то степени замешивали ум, а потом культивировали, направляли в определенную сторону, прививали нужные идеи, укрепляли ростки мыслей вкрадчиво-лукавым методом; к нему прибегали и позже, стараясь не упускать из виду, поддерживать карьеру, адресуя сердечные письма, вроде тех, что умел писать Лакордэр своим ученикам из Сорреза.{23}
Испытанная операция казалась самому дез Эссэнту безрезультатной. Благодаря тому, что он не желал прислушиваться к советам, упрямился, был склонен самостоятельно до всего докапываться и спорить, его характер не удавалось ни вылепить дисциплиной, ни выдрессировать наставлениями. При выходе из коллежа его скептицизм увеличился; прохождение через нетерпимый ограниченный мир легитимистов, беседы с глупыми церковными старостами и простыми аббатами, чья неловкость разрывала вуаль, столь искусно вытканную иезуитами, еще больше укрепили независимость его ума, усилили недоверие к какой бы то ни было вере.
В общем, он полагал, что свободен от любых пут и принуждения; просто, в отличие от тех, кто воспитывался в светских пансионах и лицеях, сохранил прекрасные воспоминания о своем коллеже и своих учителях; и вот теперь, всматриваясь в самого себя, вопрошал: а не начинают ли прорастать семена, брошенные, казалось до сегодняшнего дня, в бесплодную почву.
Действительно, в течение нескольких дней он находился в неустойчивом состоянии. Какое-то мгновение думал, что инстинктивно тянется к религии; затем, чуточку поразмыслив, ощутил, как вера испарилась; но, несмотря ни на что, оставалась тревога. Однако, копаясь в глубине души, решил, что никогда не дошел бы до истинно христианского смирения и покаяния; твердо знал, что для него никогда не наступит момент, о котором говорит Лакордэр — тот момент благодати, "когда последний луч света проникает в душу и связывает воедино разрозненные истины"; он не испытывал желания скорби и молитвы, без чего — если послушать подавляющее большинство священников — невозможно никакое обращение; он не чувствовал ни малейшего желания взывать к Богу, чье милосердие казалось маловероятным; и все же сохранившаяся симпатия к бывшим учителям побуждала интересоваться их трудами и доктринами; этот неподражаемый тон убеждения, эти пламенные голоса людей, обладающих высшим интеллектом, возникали в его памяти, вынуждая сомневаться в собственном уме и собственных силах. Среди одиночества, в котором он пребывал, без новой духовной пищи, без свежих впечатлений, без обновления мыслей, без смены ощущений, приходящих извне, от общения с людьми, от совместного существования; в противоестественном заточении, где он упорствовал — все проблемы, забытые во время парижской жизни, снова предстали во всем своем раздражающем упорстве.