Но Наскоков про осень уже не слышал — его сразило то, что неизбежно и традиционно для любой труппы в летние месяцы и о чем он почему-то забыл. Гастроли, отпуск… Разлука?..
Берта была до того хороша, что ее, всеми признанный ранг чаровницы не требовал дополнительных определений. Она же умудрилась еще оказаться и умницей, что, осторожно говоря, вовсе не обязательно сопутствует красоте. А на зрителей и партнеров по сцене Берта оказывала магнетическое воздействие. Вот и Наскокова напрочь к себе притянула. И он перепутал пьесу со своей жизнью…
— Без гастролей я бы могла и обойтись, — устало промолвила она. — А об отпуске мы с мужем грезим. И дети рвутся к лесу, к реке…
— Ты… замужем? — ошеломленно спросил Наскоков.
Это прозвучало с вызывающей неестественностью. Но он ни разу до того не поинтересовался вслух ее семейным положением. Наверное, не решался, страшился… Да ведь и пришел к нам в театр совсем недавно. Она же о доме своем, как о некоем святом таинстве, всуе не распространялась.
— Ты… замужем? — повторил Наскоков.
Старой не мог, но девой, думаю, воспринять бы ее желал.
— Дочь и сын. На этом остановлюсь…
От него, стало быть, она детей иметь не предполагала. Да и вообще между ними — как он, восстав от обманного сна, осознал, — сложились лишь те отношения, которых хотели автор пьесы и я, режиссер, а вовсе не Берта.
Необычно поздний телефонный звонок сообщил мне, что Наскокова умчали в больницу с сердечным приступом.
«Если перестраивается характер, перестраивается и почти весь организм. Сердцу приспособиться к этому сложно…» — сказал мне как-то опытный кардиолог. Й вот подобное стряслось у меня на глазах. Менять жизненное амплуа оказалось гораздо мучительней, чем актерское. Да и мираж рассеялся, не оставив надежд…
Возле постели Наскокова я понял, что приступ его был приступом горькой тоски.
Репетициям пришлось уйти на каникулы раньше времени. Какие уж там репетиции без главного действующего лица?
Не в прямом эфире
— Никому ты, кроме меня, не нужен, — годами внушала мне жена Нора.
Норой родители нарекли ее в честь героини великого — это настойчиво подчеркивалось в нашем доме — норвежского драматурга Ибсена. Почему предпочли Ибсена не менее великим русским драматургам Чехову или Островскому, я сразу не уразумел. Жена пояснила, что за этим таится сострадание ее мамы и папы трагической женской судьбе в сложных семейных обстоятельствах.
Прочитать зарубежную драму я не удосужился, но жена старательно пересказала мне ее сюжет. Оказалось, что норвежская Нора, разочаровавшись в супруге, его покинула. Муж взывал к обязанностям перед семьей, но она сослалась на обязанность перед самой собою. Не удержавшись, я вслух воспринял ту историю скорей как трагедию мужа, хотя пьеса его именем названа не была. Может, профилактически проявились мои личные опасения?
Тогда-то, поглаживая меня по еще не редеющим волосам q нежностью, сочувствием и, как подлилось мне, о любовью, моя Нора впервые почему-то и произнесла: «Никому ты, кроме меня, не нужен…»
— А маме? — растерянно спросил я.
— Ну, это другие чувства…
Я успокоился: чувства ко мне она, значит, испытывала. А к маме моей жена относилась трогательно. Если мамины письма задерживались в пути, Нора названивала в дальний город, где я родился, и выпытывала «все ли в порядке». Но так как «все в порядке» никогда ни у кого не бывает, она без промедления начинала выискивать, чем можно помочь.
Жена вообще привыкла доискиваться до истины. И то, что я за пределами дома никому совершенно не нужен, выходит, стало для нее истиной.
— Никому?.. Женский прием! — авторитетно заверил приятель, когда я с ним поделился. — Дескать, ты должен понять, что она совершила геройство: оценила беднягу, которого никто другой оценить не сумел.
Я призадумался.
— Полагаю, ни Василий Иванович Качалов, ни Энрико Карузо, ни Антонина Васильевна Нежданова не получали после своих концертов таких, будто изнутри накаченных, мешков о письмами, какие обрушиваются на меня после моих передач, — не хвастался, а жаловался тот приятель. — Это, согласись, неприлично с моей стороны.
«Его узнают везде — на улицах, в автобусах и в метро!» — гордился я своим теледругом.
Правда, по улицам он пешком не ходил, а в автобусах и метро не ездил. Но где бы мы с ним ни появлялись, из-за наших спин доносилось: «Это Дмитрий Кураев!», «Это же он!». Получалось, что я рядом с ним как бы отсутствовал.
Добавить к экранному знакомству еще и личные встречи почитали за честь… А я запросто и ежедневно обедал с Дмитрием в нашей телевизионной столовке. И не потому только, что работал звукорежиссером в его «команде», а и потому, что он привык выверять, обкатывать на мне свои новые замыслы. Кои официально именовались «творческими», невзирая на то, что он терпеть не мог это слово…
Кураев славился как искусный изобретатель и ведущий оглашенно популярных ток-шоу. Мечтающие покрасоваться или просто мелькнуть на телеэкранах переполняли зал до сутолоки. Что нарушало противопожарные требования, но соответствовало требованиям кураевского, вполне закономерного, на мой взгляд, тщеславия.
— «Восторженных похвал пройдет ненужный шум…» Держу в памяти пушкинскую строку, чтобы не чересчур обольщаться, — признался Кураев. — Нас, телевизионных знаменитостей, цитируют ныне, увы, куда чаще! — сокрушался он.
И это не было кокетством: тщеславие уживалось в нем со склонностью к справедливости.
В его передачах открыто обсуждались «наши тайные», как он объявлял, проблемы. А не «нравственные», как именовали их телеобозреватели.
— Что за нравственность в том, что сотни людей вожделенно лезут в чужие судьбы на виду у столь же вожделенно эту бестактность наблюдающих? Но пока есть массовый спрос, мы его удовлетворяем. «На войне как на войне», а на рынке как на рынке! Дозрел, Николаша?
Он был циником… Откровенным, но добрым.
Кураев, случалось, ставил себе в пример других телемагов, так как «они действуют замаскированней».
— Не воспринимай чужой успех, как большое личное горе: он не происходит за твой счет! Следую, Николаша, этому принципу. И коллег призываю следовать.
Он был редкостно независтлив. А коллеги, похоже, призыв его не расслышали.
Меня Дмитрий ценил и за то, что я ловко разбирался в груде заранее записанных аплодисментов и с абсолютной уместностью включал то одну запись, то другую — от застенчивых хлопков до бурных оваций. Те же манипуляции я проделывал и с заранее запечатленными «реакциями на юмор» — от мелких смешков до обвального хохота. Передачи, таким образом, были избавлены от неожиданностей.