не шевельнулся, да и стопа кастрюль не уменьшилась. После ужина его к ним вернули: он прижимал к груди одеяло.
Что ж, произнес Саттри, вернулся?
Угу.
Что случилось.
Я им сказал, что хватит мне с ними ебстись. Если им судомой нужен, пускай загонят кого-нибудь другого, потому что я не он.
И что ответили.
Спросили, хочу ли я быть коридорным разносчиком. Говорили, можно несколько долларов зашибить, если продавать кофе.
Несколько долларов в год.
Я так и прикинул. Сказал им, что никакой херни с коридорными не хочу.
И что потом было?
Ничего. Меня просто наверх отправили.
Он стоял, а его крысиное личико как бы самодовольно щерилось. Саттри покачал головой.
Вон он, окликнул Кэллахэн.
Арбузник.
Тыквы там вроде были, нет?
Тыквы? Божеправедный.
Ага, выпевал Кэллахэн, как откинемся, так откроем фруктовый ларек, а при нем бардак.
Хэррогейт нервно улыбнулся.
Кэллахэн набрасывал им портрет своего борделя. Арбузы в черном неглиже.
Смотри, чтоб черномазые не услышали.
Черномазые скорей всего тя линчуют.
Обсуждали и другие фрукты. Канталупа оказалась плашкетом. Берешь ли им выпить.
Хуже всего, когда гнус роится вокруг головки твоего хера.
Фруктовые мушки.
Арбузы, значит, крал, э? спросил Саттри.
Хэррогейт натянуто ухмыльнулся. Меня пытались привлечь за скот, ското… Скотоложство?
Ага. Но мой стряпчий сказал им, что арбуз – никакой не скот. Хитрый он сукин сын оказался.
Ох батюшки, сказал Саттри.
Наутро он отправился с ними на грузовиках. Поднимаясь в прокисшем холоде, вокруг повсюду слабая вонь немытых спящих. Люди шевелились под тусклым светом от лампочек, спотыкаясь, влатывались в одежду и обувь. Тепло кухни и дух кофе. Все повара и судомои, состарившиеся или увечные, толпились у плиты с горячими глиняными кружками в руках. Хэррогейт им кивнул издали, держа большие пальцы подальше от обода тарелки.
Долгими днями осени они ходили, как мечтатели. Следили за небесами, ждали дождя. Сидели кучками и смотрели, как дождь падает на опустевшую ярмарочную площадь. Лужи грязи, темные опилки, мокрые затоптанные газеты. Стены комнаты смеха из раскрашенной холстины да ободранные скелеты аттракционов против серого и бесплодного неба.
Грустное и горькое время года. Бесплодность сердца и готическое одиночество. Саттри снились старые сны о ярмарочных площадях, где юные девушки с цветами в волосах и широко раскрытыми детскими глазами при свете фальшфейеров вперялись в усыпанных блестками гимнастов, паривших в воздухе. Виденья невыразимой прелести из утраченного мира. Чтоб все в тебе ныло от томленья. После обеда пришли монтажники и принялись разбирать похожую на паука центрифугу и укладывать ее на платформу. Пока сидельцы шаркали ногами по участку, набивая джутовые мешки бутылками и мусором, рабочие подбрасывали им пачки сигарет. Саттри дали пачку, и он перепасовал ее старику-подагрику, который принял ее без единого слова. Старик был завзятый курильщик, пил лосьон после бритья, горючку для печек, чистящую жидкость. Саттри смотрел ему вслед, пока он шаркал прочь. Хмурясь на мир из-под нависавших кустистых бровей. Тонкий и сморщенный рот его едва заметно шевелился, старик сам с собой разговаривал. Каждую бумажку, каждую бутылку он подбирал с чем-то вроде беспокойства, озираясь, как будто сейчас обнаружит, кто это сюда положил. Саттри никогда не слышал, чтобы он разговаривал вслух, это старшее дитя скорби. Когда их везли домой, он горбился на лавке в кузове напротив, пихаемый и задремывающий. Заметил, что Саттри за ним наблюдает, опустил глаза и сам с собой заговорил с чем-то вроде скрытной злости.
По воскресеньям приходила евангелистка из Ноксвилла, проводила службу в часовне внизу. Бетонная скиния, маленькая деревянная кафедра. Сидельцев, ходивших на службу, казалось, чуть ли не до бесчувствия поражает это Божье слово, какое они слышали, процеженное через женщину. Разваливались на деревянных складных стульях, головы болтались. Она, казалось, присутствия их не осознавала. Рассказывала старые байки из библейских времен, которые, должно быть, передавали из уст в уста, до того отличались они от своих источников. Днем прибывали посетители. Семейные сцены, матери и отцы, жены, безымянная родня собирались за длинными столами в столовке. Имена выкликали по всему залу и вверх по лестнице, и охранник их выпускал. Чтоб возвращались, груженные конфетами, фруктами, сигаретами. К Саттри не приходил никто. И к Хэррогейту никто. Друзья Кэллахэна из Квартир Маканалли приносили бурые с виду яблоки, мешки полусгнивших апельсинов. Кэллахэн их чистил, резал на ломтики в ведерко и заливал водой, добавив немного дрожжей из кухни, потом накрывал тряпицей и ставил себе под шконку. Через несколько дней апельсиновая бражка созревала, он ее процеживал и приглашал друзей пропустить по чашечке. Они это звали джулепом, он шибал в голову и всю ночь плескался в животе. Кэллахэн слегка напивался и добродушно озирался, не стоит ли вокруг кого-нибудь или что-нибудь уничтожить.
Вернулся Бёрд Слассер – угрюмо протопал по проходу со своим одеялом, на лодыжке кайло. Когда вечером работники вернулись, он спал, да и на ужин не встал.
В те безмятежные вечерние часы до отбоя Хэррогейт сидел на своей шконке и трудился над тюремным кольцом. Делали их из серебряных монет, и Хэррогейт упросил охранника просверлить в своей дырку, а потом часы напролет сидел с ложкой из столовки и стучал ею по гурту монеты. Края ее постепенно расплющивались, и наконец она по форме становилась похожей на обручальное кольцо. И вот, пока он сидел и постукивал, Слассер повернулся на своей шконке, подняв ногу, чтоб не зацепить ничего пяткой кайла, и поискал глазами источник шума. Хэррогейт сидел на корточках на шконке напротив, сгорбившись над этой монетой, ложка неумолчно постукивала. Совсем как старый сапожник нахохлился, весь полузатерявшись в своем наряде.
Эгей, сказал Слассер.
Хэррогейт благодушно глянул сверху. Здаров, сказал он.
Харэ уже, бля, стучать.
Он пригвоздил Хэррогейта устрашающим взором и откатился обратно.
Хэррогейт сидел с монетой в одной руке и ложкой в другой. Посмотрел вниз на того человека. Робко тюкнул по гурту. Щелк. Подобрал одеяло с краев шконки и обернул им себе руки, приглушив звук между колен. Щелк, щелк, щелк. Глянул вниз. Человек лежал, как и прежде. Щелк, щелк, щелк.
Слассер понялся со шконки медленно, как тот, кому скучно. Обошел край нар и протянул руку к Хэррогейту. Дай сюда, сказал он.
Хэррогейт прижал одеяло к груди.
Мелкий ты ебодрочка, лучше дай мне сюда эту чертову ложку, пока я тебя оттуда сам не сдернул.
У Саттри, полуспавшего ниже, в низу живота возникла какая-то слабость. Он произнес: Оставь его в покое, Бёрд.
Мучитель парнишки тут же утратил к нему интерес, и взгляд его с шизоидной прытью переметнулся на