Позиция Вильсона по долгосрочным перспективам тут же получила отклик. Она была тепло принята измученными войной народами Европы, которых привлекло заявленное в ней гибкое и компромиссное представление о том, что может быть после того, как беды кончатся. Она позволяла людям немного помечтать. Но она не повлияла на людей, которые первоначально ее спровоцировали, т. е. на русских, которые вели переговоры в Брест-Литовске. В конечном счете большевики сделали одну из тех вещей, которых боялись союзники. Они отказались воевать. Когда мирный договор 3 марта был наконец подписан, стало ясно, что немцы настояли на безоговорочной капитуляции и что Ленин подчинился их требованиям. Окончательный мирный договор означал для русских утрату огромных территорий, в том числе составлявших часть промышленной базы России. Центральные державы могли теперь сосредоточиться на Западе и начать сражение за окончательную победу[14].
Для демократических стран это были очень плохие вести. Но нет худа без добра. Они означали, что больше нет причин для другого опасения западных союзников, боявшихся того, что большевики подорвут готовность западного населения сражаться. Брест-Литовск показал со всей ясностью, почему демократии должны были продолжать борьбу – чтобы не оказаться жертвой такого мирного договора. Британский интеллектуал, социалистка Беатрис Уэбб через несколько дней после того, как были объявлены условия русской капитуляции, написала в своем дневнике: «Толстовцы [т. е. пацифисты] будут и дальше слепо и фанатично отстаивать мир любой ценой. Но люди, которые верят в демократическое равенство между людьми и расами, будут все больше за то, чтобы продолжать войну» [Webb, 1952, р. 115–116]. В тот день, когда в августе 1914 г. эта война была объявлена, Уэбб в своем дневнике призналась: «Самым лучшим исходом стало бы, если бы каждая страна потерпела полное поражение и ни одна не вышла бы победительницей. Это могло бы всех нас образумить» [Ibid., р. 26]. Чуть меньше, чем через четыре года, мир без победы стал роскошью, которую демократия больше не могла себе позволить.
Перспектива катастрофы дала демократическим странам новое чувство цели, которое помогло пренебречь некоторыми различиями, существовавшими между ними. Вильсон ускорил отправку американских войск и на время отложил свои мирные планы. Русская катастрофа прояснила, что именно стояло на кону. Однако за эту ясность пришлось заплатить определенную цену. Более тонкие различия были потеряны. Больше не было возможности проводить различие между краткосрочными целями демократии и ее долгосрочными перспективами. Выбирать между ними теперь не имело никакого смысла: если демократия не сможет продержаться ближайшее время, ее долгосрочные перспективы будут иметь чисто теоретическое значение. Кроме того, все сложнее было фиксировать еще одно различие – между поведением демократий и их врагов, различие, на важности которого настаивал Ллойд Джордж. Это была тотальная война, в которой надо было добиться окончательной победы, а потому провести различие между участниками войны было сложно. Демократия все больше выглядела автократией, а, возможно, все было наоборот. Союзники и Центральные державы подражали друг другу, применяя цензуру, пропаганду и массовую мобилизацию населения.
Война стала состязанием не только между военными машинами, но и между машинами пиара. В значительной части борьба шла за то, чтобы убедить гражданских исполнить свой долг и приобрести военные облигации. В начале 1918 г. немцы выпустили восьмую серию облигаций, необходимую для финансирования военного наступления, которое, как заявил немецкому народу Людендорф, принесет им окончательную победу. Успешность военных займов, по словам Людендорфа, «докажет нашу волю к власти, которая является истоком всего». Американское казначейство ответило большой рекламной кампанией, убеждая американских граждан профинансировать войну, отдав на нее все возможные средства, что стало прелюдией к распродаже третьего выпуска «облигаций свободы» в апреле 1918 г. Комиссия по общественной информации (Committee on Public Information, CPI) (недавно созданное подразделение американского правительства, ведавшее пропагандой) цитировала в своих обращениях к американскому народу слова Людендорфа, заявляя, что нужно «доказать нашу волю к власти… Неудача с одним-единственным выпуском государственных облигацией для Америки станет хуже катастрофы на поле битвы» (цит. по: [Macdonald, 2003, р. 404]). Рекламщики из CPI лезли из кожи вон, всеми силами подчеркивая, что демократия должна быть такой же суровой, как и автократия, если она желает разгромить последнюю. «Я – Общественное Мнение, – было написано на одном плакате с рекламой облигаций свободы. – Все меня боятся! Если у вас есть деньги, чтобы купить, но вы не покупаете, я сделаю так, что вам здесь будут не рады». Это как раз и была тирания большинства в стиле Токвиля, привлеченная государственными пропагандистами, для того чтобы большинство делало то, что ему говорят.
Такое сплавление двух конкурентных политических систем было замечено и с той, и с другой стороны. Рэндольф Борн, самый красноречивый критик Вильсона из числа американских левых, сетовал на то, что американская демократия германизировалась. К 1918 г. дядя Сэм стал еще одной версией идеализированного Vaterland. «Люди, участвующие в войне, – писал Борн, – снова стали в самом что ни на есть буквальном смысле послушными, почтительными, доверчивыми детьми, переполняемыми наивной верой в величайшую мудрость и всесилие взрослого, который о них позаботится» [Bourne, 1992, р. 364]. Это, по его мнению, была уже не демократия. Это был паллиатив, созданный для того, чтобы люди молчали, пока кто-то другой решает за них их судьбы.
В то же время в Германии романист Томас Манн жаловался на то, что немецкое государство американизируется. Оно превращалось в еще один массовый политический режим, со всеми прилагающимися к нему хитростями и глупостями. «Только массовая политика, демократическая политика, – писал Манн в начале 1918 г., – т. е. политика, которой мало дела до высокой интеллектуальной жизни нации, возможна сегодня, – вот что поняло правительство немецкого Рейха за время войны» [Mann, 1985, р. 180]. Манн с презрением относился к идее о некоем будущем «демократическом мире», который он считал очевидным абсурдом. «Народное правление гарантирует мир и справедливость? – спрашивал он с насмешкой. – Самая верная защита мира – это “демократический контроль?” Хотел бы я знать… Разве вы не видели, как в августе 1914 г. толпа в Лондоне плясала вокруг колонны Нельсона?.. Ответственность!» [Ibid., р. 271]. И в то же время он не сомневался в том, что демократия станет главным трендом будущего. Но что она значит? «Аферы, скандалы, политико-символические конфликты былых времен, величественные кризисы, которые воспламеняют бюргера, пускающегося то в один пляс, то в другой, каждый год новый, – вот какой она у нас будет, вот как мы будем жить каждый день» [Ibid., р. 223]. Демократия станет победителем в этой войне, но лишь потому, что война превратила политику в огромную пустую головоломку.
Поворот на 180 градусов
Одну вещь Манн считал невозможной