Грегус весь в отца, лесная душа. В нем это живет. Инстинкт охотника и собирателя так же глубоко укоренен в его естестве, как и во мне. Мы жарим мясо, насадив на палку, и жуем, вольготно привалясь спиной к Бонго каждый со своей стороны, но когда время подходит к детской передаче, по телу Грегуса пробегает дрожь. У него нет часов, он ничего в них и не смыслит, но импульс — вот он, ощутимый, конкретный, физиологический. Ребенок чувствует: тут что-то не то, а словами выразить не может. Я тоже молчу. Время детской передачи настает и проходит, а Грегус так и не осознает, что наступило и прошло. Постепенно его беспокойство рассеивается, и он принимается играть с Бонго. В темноте Грегус собирает за палаткой шишки, и я понимаю из его криков, что он считает, будто занимается этим на пару с Бонго, хотя как раз собирать лось ничего не может. Перед сном мы играем партию в лото. Бонго, естественно, продувается, а я раздумываю над тем, не поддаться ли мне Грегусу, но решаю, что победа может привести к развитию синдрома отличника, и в конце концов вырываю у Грегуса победу, да еще сыплю ему соль на рану, подчеркивая, что я выиграл, а он проиграл. После чего он засыпает у костра в моем спальнике. А я сижу, смотрю на него в сполохах костра и с радостью думаю, что он мне нравится. Хотя бы мой сын мне нравится, его общество я выносить могу.
На следующее утро я слышу у палатки шум. Мы с Бонго вылезаем и видим типичного избирателя «Хёйре» — спортивного, подтянутого, с собакой, — надменно рассматривающего палатку.
— Вам известно, что вы не имеете права стоять с палаткой на одном месте более трех дней? — спрашивает сей господин консерватор.
— Известно, — отвечаю я.
— Мне представляется, что палатка простояла здесь гораздо дольше, — говорит он.
— Возможно, — отвечаю я, — и раз уж мы начали с вами разговор, я бы посоветовал вам в следующий раз тут не проходить, — говорю я.
— Вы не можете мне это запретить! — вскидывается он.
— Безусловно, но я хочу еще раз подчеркнуть, что вы меня весьма обяжете, если в следующий раз выберете для своих прогулок иной маршрут, — говорю я.
— Это мы посмотрим, — говорит он.
— Папа, кто там? — кричит Грегус изпалатки.
— Один из тех, кто голосует за правых, — отвечаю я, — Спи.
— Будьте уверены, я сюда еще вернусь! — говорит он, — И я запомню сегодняшнее число.
— А какое сегодня число? — спраши ваю я.
— Тринадцатое декабря[9].
И тогда я непроизвольно открываю рот и начинаю петь. Годы утренников и праздников в саду и школе оставили такой неизгладимый след в моей психике, что я невольно начинаю петъ, едва произнесут это число.
— Ночь, — запеваю я тихо, — и черным-черно в хлевах и спальнях, но солнце спит давно, — продолжаю я.
— …В пределах дальних, — присоединяется ко мне из палатки тоненький голосок Грегуса.
— Но вот уж на крыльце в сияющем венце, — поем мы, возвышая голоса, — святая Люсия, святая Люсия[10].
Мы исполняем все куплеты, но едва песня замирает, как сторонник правых взглядов заявляет, что, если палатка не будет убрана через два дня, он позвонит Лёвеншёльду.
— Рождественские сантименты насчет милосердия и любви к ближнему не в твоем вкусе, насколько я понимаю, — говорю я.
Он молчит.
— И ты, конечно же, лично знаком с Лёвеншёльдом, — говорю я,
— Представь себе, — отвечает он.
— Но разве может воздух, которым мы дышим, или деревья в лесу кому-то принадлежать? А вода в ручье? А пение птиц? Неужели у меня как у гражданина этой страны не должно быть права пожить некоторое время в лесу, когда мне это надо?
— Только не в этом лесу, — отвечает господин консерватор.
— Ты защищаешь существующий порядок, а я смутьян, как говорится, враг народа. Тебе лишь бы все сохранить как есть — я устои ломаю. Ты мечтаешь, чтобы все вечно шло, как идет, а я хочу, чтобы оно кончилось как можно быстрее. У тебя собака, у меня лось. Ты предпочитаешь покупать, я — выменивать. И это лишь часть различий между нами. Можешь сколько тебе угодно являться сюда со своей зверюгой и устраивать скандалы, но имей в виду: мне претит твой образ мыслей, твоя отвратительная манера одеваться, твоя собака, не говоря уж о твоей самодовольной улыбочке, от которой разит неуязвимым материальным благополучием и десятилетиями голосования за правых консерваторов. Чего я не просто не люблю, но не выношу. Так что послушайся меня — иди отсюда.
Он уходит. Но оборачивается пару раз, дабы заметить мне, что точка в нашем разговоре не поставлена и что он через два дня вернется и проверит, убрался ли я отсюда. Ой, боюсь, боюсь, тяну я плаксиво, как ребенок. А сам думаю: поразительное дело — начни высокопоставленный деятель из правых угрожать мне преследованиями полгода назад, я бы сразу стушевался, заподозрил, что делаю что-то не то, а теперь, в моей лесной жизни, его возмущение меня ни капли не задевает. Я чувствую себя в недосягаемости. Хотя у меня нет сомнений, что этот господин консерватор и люди его круга не последние среди тех, кто в этой стране пишет законы и держит руль, но надо мной он не властен. Я сделал шаг в сторону, а здесь, в лесу, живут по другим правилам. Тут не город Осло и не королевство Норвегия, тут лес. Свое отдельное государство с собственным простым и понятным укладом. За вычетом нашего леса господа поборники правоконсервативных ценностей могут обустраивать под себя всю остальную страну норвежскую, продавать друг другу машины, корабли и недвижимость, подписывать юридические лазейки в тяжбах с соседями, покупать в складчину лицензии на отстрел лосей, награждать на собачьих выставках мосек друг друга, пристраивать к себе на службу в качестве консультантов и замов приятельских детей (конечно, когда те отучатся и постажируются за рубежом); но здесь, в лесу, у них права голоса нет. Лес задурить им слабо. Он даже никак не выделяет их из других людей, обходится с ними как со всеми. Здесь, в лесу, они меня не тронут.
— Почему ты живешь тут в палатке? — спрашивает Грегус, когда мы завтракаем у костра.
— Не знаю, — отвечаю я. — Мне надо было уехать. Побыть наедине с собой. Я очень давно этого не делал.
— Ты уехал, когда умер дедушка, — говорит он.
— Это правда, — отвечаю я. — Он был мне папа, как я — тебе, и я очень огорчился, когда он умер, Я грустил.
— Папы не должны умирать, — говорит Грегус.
— Ты прав, — отвечаю я.
— И мамы тоже.
— Согласен.
— А когда человек умер, ему хоть немножко сны снятся? — спрашивает Грегус.
— К сожалению, — говорю я, — нет. Он не видит снов. Его, понимаешь ли, больше вообще не существует.