В 1934 году, выступая на съезде писателей, Радек вынужден был объяснять: «Когда мы все собрались после смерти Владимира Ильича в Большом театре, чтобы с ним прощаться, Надежда Константиновна Крупская сказала слова, которые я хотел бы напомнить всем писателям, ищущим пути к нам. Необыкновенные не только в ее устах, но и в устах всех нас, коммунистов. Она сказала: „Ленин глубоко любил народ“». Пришлось оправдывать простые слова Крупской, как опрометчиво сказанные в минуту душевной слабости.
Впрочем, восстанавливая в правах слова Крупской, Радек говорит едва ли не дрожащим голосом, не вполне уверенный в том, что участники съезда будут с ним солидарны. Из Заключительного слова Радека на писательском съезде: «Нужно отличать индивидуализм, „неартельность“, неумение идти с коллективом от уважения к личности. Молодая революция, которая есть армия, на известном этапе должна жить в казарме – и иначе быть не может, ибо армии живут в казармах». Правда, Радек пообещал, что в коммунистическом обществе будет обеспечено свободное и полное развитие индивидуальности. И обращаясь к зарубежным писателям-участникам съезда: «Вы будете не правы, если вы вашим читателям в вашей стране не скажете: „Индивидуальности, стройся в шеренгу, идет бой за будущее человеческого рода!“» и… аплодисменты зала. Примечательно, что казарменный строй открыто возводился в принцип общественного долженствования. Аплодировали те, кому принцип этот приходился по душе.
Кстати, о душе. Популярный в свое время драматург А. Н. Афиногенов, выступая с той же трибуны, что и Радек, в дни писательского съезда говорил: «Прежде всего о „душе“. Если вы заглянете в Малую советскую энциклопедию, то вы под словом „душа“ увидите там следующее изречение Шварца: „Марксистская психология устранила понятие души как бессодержательное и ненаучное“». И пытался, довольно неуклюже, реабилитировать «душу», начав свою речь словами: «Вождь нашей партии товарищ Сталин назвал писателей „инженерами человеческих душ“».
Полистаем стенограмму съезда. Найдем в ней немало восторженных писательских отзывов о Беломорканале, его чекистских опекунах и надсмотрщиках, о «переплавке» под прессом принудительного труда его строителей. Иностранный участник съезда Мартин Андерсен-Нексе упрекал: «Часто советские писатели не пользуются всей клавиатурой, а довольствуются игрой одним пальцем». Но большинству писателей, тем, кто добровольно или вынужденно принимал условия казарменного образа мыслей и шеренгового способа творчества, только и оставалось, что играть одним пальцем. Клавиатура? Ее свели к трем доминантным ступеням до-мажорного звукоряда. Для удобства пользования одним пальцем. Для удобства как исполнителей, так и заказчиков. Творческая оригинальность вменялась в порок, хуже того, подозревалась в злом умысле. Алексей Толстой исповедовался перед писательским съездом: «…казалось, надо, чтобы фраза гипнотизировала моего читателя „магией“ слов, шаманскими ритмами. Эта „магия“, наследие символистов и мистиков, эта школа Андрея Белого, много наделала нам бед. Шаманское отношение к слову и сейчас еще не вполне вытравлено. Ложью была и попытка „акмеистов“ (Гумилева, Городецкого, Осипа Мандельштама) пересадить ледяные цветочки французского Парнаса в российские дебри. Сложным эпитетом, накладыванием образа на образ акмеисты подменяли огонь подлинного поэтического чувства». Со всей прямотой (я чуть не сказал, со всей большевистской прямотой) Алексей Николаевич сказал о тех поэтах и писателях, на которых ориентироваться не следовало, было вредным. А на кого же должно было ориентироваться? Конечно, на Горького, цитату из доклада которого Алексей Николаевич в своем выступлении привел. Но и не только на Горького: «На днях в разговоре об искусстве Лазарь Моисеевич Каганович удачным примером иллюстрировал разницу между натурализмом и реализмом». Заслуженный наставник писателей Лазарь Моисеевич, что и говорить. Названо было на съезде еще имя наставника писателей, в делах творческих особенно искушенного, но о нем досталось сказать не Толстому, а представителю грузинской литературы Ницишвили: «Я не могу не воспользоваться случаем, – сказал Ницишвили, чтобы не заявить с полным удовлетворением, что все практические вопросы, относящиеся к литературной жизни Грузии, стоят в центре внимания ЦК Грузии во главе с Лаврентием Берия, принимающим неизменно личное участие в их разрешении. Это является гарантией того, что в скором времени грузинская литература сумеет оплатить все счета и творческие недоимки». И действительно, в скором, даже в совсем скором, времени, и не только грузинская, но и вся советская литература оплатила счета, предъявленные Берией, кровью оплатила.
Писательский съезд происходил через пять лет после года «Великого перелома», спустя несколько лет после голода, опустошившего Украину. И за три месяца до убийства Кирова, повлекшего новую волну массовых репрессий. Она поглотила и многих участников писательского съезда, среди них и представителя грузинской литературы, славившего Берию. Среди выступавших с трибуны съезда писателей нашлись и такие, что не поступились личным достоинством и честью литературы. Они были в меньшинстве, но были. Иные – и многие – проституировали литературу на разных уровнях вульгарности, кто на «вокзальном», кто на «валютном» – так говорю, чтоб не прослыть отстающим от современного словесного обихода. Третьи разряды писателей состояли преимущественно из серых, а то и вовсе бездарных. Они ведали, что творят, но с духовного убожества и спрос меньше. А как вот, например, понять Алексея Николаевича Толстого, столь щедро наделенного природой талантом художественного видения и изображения? Дань политическому сервилизму, вольно-невольная и немалая, приносимая им? Этого явно недостаточно, чтобы понять Толстого-художника. Он глубже вникал в свое время, чем о нем писал.
Я уже рассказал, что некогда Наталья Васильевна Крандиевская-Толстая позволила сделать выписки из своего дневника моей жене. Под 1929 годом значится письмо Алексея Николаевича, ответное на обращенные к нему слова Натальи Васильевны: «Каждый шагает сам по себе. Я очень страдаю от этого». Толстой: «Ты понимаешь происходящее вокруг нас, всю бешеную ломку, стройку, все жестокости и все вспышки ужасных усилий превратить нашу страну в нечто неизмеримо лучшее. Ты это понимаешь, я это знаю и вижу. Но ты как женщина, как мать инстинктом страшишься происходящего, всего неустойчивого, всего, что летит, опрокидывая. Повторяю, так будет бояться всякая женщина за свою семью, за сыновей, за мужа. Я устроен так – иначе бы я не был художником – что влекусь ко всему летящему, текучему, опрокидывающемуся. Здесь моя пожива, это меня возбуждает, я чувствую, что недаром попираю землю, что и я несу сюда вклад». Прав или неправ был Толстой в своих оценках, он верил в историческую оправданность, целесообразность и благонаправленность происходящего. Оно открывалось ему бурей деяний, увлекавшей и вдохновлявшей. Перед самим собой он был честен. В оценках происходящего Толстой не был односторонен: «На тебя болезненно действует, – продолжал он, – убожество окружающей жизни, хари и морды, хамовато лезущие туда, куда должны бы входить с уважением. Дегенерат, хам с чубом и волосатыми ноздрями – повергает тебя в содрогание, иногда он заслоняет