— Говорю же, за мной охотится полиция.
— Если свяжешься с такими, как она, тебя уж точно арестуют. Упекут в тюрьму — и не пикнешь. А ведь я тебя на поруки взять не смогу. Адаса исстрадается. Она не из тех, у кого глаза на мокром месте, но я же вижу: ей в жизни крепко достается. Подумай, есть у тебя в жизни человек ближе, чем она? Сколько лет она тебя прождала. Всем ради тебя пожертвовала. И вот как ты ей отплатил. В чем дело? Ты что, ее больше не любишь?
— Нет, люблю.
— Зачем тогда мучаешь? Давай, говори, как есть.
— Абрам, не семейный я человек!
— Ты что, только сейчас спохватился? Развестись думаешь?
— Хочу, чтобы меня оставили в покое. Не могу больше тянуть это бремя.
— Бродягой хочешь стать?
— Нет больше сил терпеть. Я смертельно устал.
— Да, вид у тебя неважнецкий. Хочешь коньяку? Мне врач прописал.
— Коньяк не поможет.
— Садись. Такие, как ты, устают от собственных мыслей. Кто эта женщина?
— Дочь миссионера.
— И вдобавок коммунистка?
— Уверяет, что да.
— Ага! Что посеешь, то и пожнешь. Я доволен. Скоро меня здесь не будет. А для вас, молодых, наступают нелегкие времена.
— Они нас уничтожат, всех до одного.
Абрам приподнял бровь:
— Кто? О ком ты?
— Нас загнали в ловушку — и экономически, и духовно, во всех отношениях.
— Вот и надо держаться вместе.
— Зачем? Мы перестали любить друг друга так, как любили раньше.
— Хорошенькое дело! Я лежу, можно сказать, на смертном одре и еще его утешаю. Конец света еще не наступил.
— Конец нашего света уже наступил.
— Ты безумец. Впал в меланхолию. И что ты предлагаешь? Сидеть и рыдать?
— Не знаю, у меня терпение кончилось. Даша все время болеет. У Адасы на уме одни врачи. Пилит меня с утра до ночи.
— Замолчи! Не даешь мне умереть спокойно, Скажи прямо, чего ты хочешь? Обратиться в христианство?
— Хочу все бросить и скрыться.
— Куда? Ах, братец, а я-то так на тебя надеялся. Ты меня ужасно огорчаешь.
— Самого себя я огорчаю еще больше.
— Ты трус, братец, в этом вся штука. Хочешь убежать от самого себя. Поживешь с очередной кралей, а потом опять ту же песню запоешь. А то и с собой покончишь.
Аса-Гешл ничего не ответил. Абрам, не отрываясь, смотрел на него своими большими темными глазами из-под густых бровей. Прорезавшая лоб морщина сделалась глубже, стала похожа на рану. Спустя минуту он уронил голову на подушки и закрыл глаза. Некоторое время он лежал без движения, затем открыл один глаз.
— Поцелуй меня.
Аса-Гешл нагнулся над постелью и поцеловал Абрама в лоб. Абрам поднял руки и обнял Асу-Гешла за плечи.
— Я верю в Бога, — пробормотал он. — Я умираю евреем.
Глава девятая
1
Несколько часов, оставшихся до рассвета, Барбара провела, сидя на мягком стуле. Она вытянула ноги на стоявшую рядом скамеечку, прикрылась каракулевым жакетом и задремала. Аса-Гешл не сомкнул глаз. Он слышал, как из спальни раздается храп Абрама. Каждые несколько минут больной просыпался с тяжелым вздохом. Авигдор вставал со своей кушетки, подходил, шаркая ногами, к его постели, потом ложился снова. Аса-Гешл ходил на цыпочках. Его охватил давно забытый безрассудный азарт искателя приключений. Ему нравилось быть в незнакомом доме, с едва знакомой женщиной, без денег, в сложной ситуации. Он подошел к окну. «Я убиваю себя, — подумал он. — В этом нет никаких сомнений. Но почему? Почему? Потому что у меня нет веры. Той веры, без которой нельзя жить. Той терпимости, без которой не бывает ни дружбы, ни желания растить детей, ни готовности жертвовать собой ради других. Без этого даже карьеры и той не сделаешь. Но как мне спастись? Во что верить? Я ненавижу Бога, ненавижу Его и Его творение. Как можно любить мертвого Бога, Бога из бумаги? Мне конец, конец».
Он сел на стул и задремал. Потом проснулся и забылся снова. Засунул руки в рукава и закутался в пальто. «Почему он все время вздыхает? О чем думает? Он боится смерти — несмотря на всю свою браваду. Смерти боятся все — и умирают тоже все. Кто установил этот гнусный порядок?»
На рассвете он заснул, а когда проснулся, было светло. Поднимающееся солнце окрасило картины в алый цвет. Барбара, прямая и бледная, стояла посреди комнаты. Ее большие, черные, как у птицы, глаза были устремлены в никуда.
— Проснулся наконец, — сказала она. — Собачий холод. Давайте спустимся и выпьем чаю.
Ворота уже открыли. Через улицу была кофейня, освещенная газовым фонарем. Если не считать единственного посетителя, в кофейне было пусто. Официантка еще не пришла, и чай с булочками им подавал хозяин. Прежде чем пить чай, Барбара обхватила стакан руками, чтобы согреться.
— Что будете делать? — спросила она.
— Пойду к матери. Хотя, если полиция нагрянет домой, они узнают ее адрес и явятся туда.
— Где она живет? А я поеду к своему юристу, все ему расскажу. Когда и где мы встретимся? Предположим, в шесть вечера возле Оперы.
— Если я не приду — значит, меня арестовали.
— То же самое.
Ели они молча. Кафе постепенно заполнялось. Поднялось солнце. Вошел разносчик с газетами, и Барбара купила у него «Утренний курьер». Она пробежала глазами заголовки и скорчила гримасу. Прочла передовицу — сначала разозлилась, потом скисла. Аса-Гешл внимательно наблюдал за ней. Как же они, люди с активной жизненной позицией, похожи друг на друга! Как они ненавидят друг друга! Как уверены в своей правоте! Он закрыл глаза. В кафе было тепло, даже жарко. Пахло кофе, молоком, свежеиспеченными пирожками. Он взял карандаш, бумагу и стал рисовать линии, круги, буквы, числа. Если его действительно ищет полиция, все пропало. Преподавать ему больше не дадут никогда. И даже если не арестуют, положение его оставляет желать лучшего. Он всем задолжал. Аса-Гешл нарисовал птицу с непомерно длинным клювом, гребешком петуха и хвостом павлина. На птице он несколько раз подряд написал цифру пятьсот. Именно этой суммы ему не хватало.
После ухода Барбары он позвонил домой узнать, была ли полиция. Однако стоило Адасе услышать его голос, как она тут же повесила трубку. У матери Аса-Гешл не был давно. Он сел в трамвай и поехал по Францисканской. К нему домой, на Багателя, ни мать, ни сестра не приходили ни разу — они по-прежнему были на стороне Аделе. Раз в две недели Аделе имела обыкновение приводить к бабушке на Шабес Додика; она до сих пор называла старуху «мамой». Финкл же именовала Адасу не иначе как «эта». Финкл видела Дашу, свою внучку, всего два раза, первый раз совсем еще маленькой, второй — пару месяцев назад. Додик немного говорил на идише; Даша — только по-польски, и поддерживать с девочкой разговор было невозможно. «Ты любишь своего папу? — спрашивала Финкл внучку на идише и, не получив ответа, ворчала: — Маленькая шикса».