class="p1">Но в каком-то глобальном смысле Камил уверял себя и других, что и впрямь жизнь налаживается. Не запугала его наша свобода, которая повадилась чудовищные хари корчить, и всего охотнее — интеллигентам и шестидесятникам. Если б он придавал принципиальное значение этим харям, не повторял бы так убежденно:
— Детей своих друзей люблю больше, чем самих друзей!
Противился ершисто и гневно, когда о двадцатилетних говорили плохое. А говорили все хуже: и сердцем они холодны, и весь наш опыт им не впрок, и шкала ценностей у них духовно убогая, и затягивает их в свой омут аморализм, и компьютер им милее мамы родной… Камил от этих разговоров прямо-таки страдал. И шел в контратаку:
— Твой сын — такой? Ведь нет же? А друзья твоего сына? Гляди-ка, сколько «счастливых исключений» уже! Вот и моя дочь не такая, слава тебе господи. Значит, это не из жизни ты взял, а из сочинений типа «Дорогой Елены Сергеевны» — а поколение оклеветано в этой пьесе, поверь мне! Наше дело — помогать им выжить, а не приговоры им выносить!
Это спорно? Еще бы. И репутацию талантливой пьесы можно защитить, и сослаться на десятки других произведений, где эта самая клевета еще чернее и все круче с каждым годом. Но для Камила это не было ни литературной, ни театральной проблемой. Помогать им выжить — стало для него жизненной программой.
Не требуйте примеров того, как он осуществлял ее практически, — я исписал такими примерами несколько страниц и — отказался от них: на бумаге это почему-то выглядело мелкотравчато и отчасти сусально. К людям, зажатым в наши отвратительные житейские тиски, приходит Камил этаким доктором Айболитом — и высвобождает их! Раз пример с хеппи-эндом, два пример с хеппи-эндом… Но он и вправду помогал, вы уж поверьте. На меня лично — орал, что я сыну своему неважный заступник. И вместо моего плеча, в трудный час беспомощно обвисшего, было подставлено его. И я ободрен был, и обучен, как именно помогать. А что, у него много было свободного времени? Или никем не востребованная сила в плечах? Нет же. Не за физическое богатырство я его с Пьером Безуховым сравнивал.
Нечего и пробовать анализировать здесь главную его Книгу. Она писалась все тридцать лет, что его знал. Он успел только убедиться, что ее начал печатать журнал «Знамя» (1989, № 5, 6). Подержать же в руках отдельное издание («Дело моего отца». М.: Сов. писатель, 1991) — эта радость и вовсе опаздывала на два года…
Автор демонтирует, чтобы рассмотреть подробно, механизм самого изуверского судебного процесса во всей, может быть, мировой юстиции.
Всякий, посвященный в знаменитый Лейпцигский процесс, где фашисты судили Георгия Димитрова за свой же топорно-провокационный поджог рейхстага, — всякий, повторяю, признает: лейпцигским цветочкам Геринга далеко до сталинско-вышинских ягодок!
Словом, такой материал, от которого должна поехать крыша, как гласит новая русская идиома. Но автор озабочен тем, чтобы все время возвращать нам «крышу» на место! Только одну эту заслугу хочу я выделить здесь. Он не позволяет Сатане гипнотизировать нас — ибо речь ведет как раз о том, как мы дьявольское с божеским перепутали и как от этого уберечься впредь. Разговор о чудовищном идет от имени нормы, ради нормы. С опорой на те читательские свойства, которые затрудняют работу и замедляют успехи доктора Кашпировского, доктора Чумака, «Марии Дэви Христос» и подобных им. Я говорю о тех наших свойствах, которые, даст бог, воспрепятствуют применению подобных талантов в сфере политики. Автор уважает наш здравый смысл, заостряет нашу зоркость, оттачивает наш скептицизм. Мне кажется, он делает это на французский, на картезианский манер — в духе Паскаля, Монтеня, Анатоля Франса.
О, как необходимы эти свойства при той эскалации демагогии, которую мы наблюдаем. А как стали иной раз обращаться со смыслом, с самой категорией смысла! Как с мягким и пыльным, наполовину спустившим мячом, играть которым стало лень… Кажется — игроки оживились бы, если бы постылый мяч заменила отрубленная человеческая голова! А им твердо и тревожно напоминают: полно, братцы, другое у головы предназначение, ей-богу, другое…
Такой был у меня друг. С какой интонацией произношу я эту фразу? Тут выбор богатый: могу благодарно сказать, могу — хвастливо, могу — с нежностью и расплывшись в улыбке. Про себя чаще говорю ее с тоской самого настоящего сиротства. Но это — про себя, это читателю необязательно.
Стихи 1960–1970-х годов
* * *
Есть город-крепость со своим уставом —
Вторая Мекка и второй Париж…
Идешь в субботу вечером усталый,
Берешь такси и адрес говоришь.
Поскрипывают теплые сиденья,
На счетчике кривляются рубли…
Тебя увозят в город сновидений
Под запахи гудрона и земли.
Граница.
Пост.
Затормозили с визгом.
И я, как новорожденный, дивлюсь:
Здесь требуют не метрику, не визу,
А три-четыре строчки наизусть.
А я молчу.
Ну что прочесть народу,
Пускающему в город по стихам?
Про эту одержимую породу
Слыхал, шофер?
И я, брат, не слыхал…
Там вместо роз цветут венки сонетов,
Там незачем цитировать и красть,
Там все постановленья горсовета
Могли бы в хрестоматию попасть!
Не ради юбилея или Пасхи,
Не ради упований на чины —
Читаются поэмы без опаски,
В дыхании людей растворены!
Хотя оно, конечно, и красиво,
Но многие сбежали — не смогли —
От этой окаянной и счастливой,
Чудаческой и горестной земли.
А я стою. Выдумываю опус.
В причастности к поэтам не клянусь.
Но пограничник спрашивает пропуск —
Всего четыре строчки наизусть.
Лицо мне сушит болдинская осень,
Звенящий ветер шастает в траве.
Шлагбаум.
Пост.
Береза на откосе.
И город в невесомой синеве…
Письма
Роль писем что-то возросла!
А почему — не понимаю.
Одни газеты вынимаю —
И гасну. И плюю со зла!
«Друзья»… Всю зиму — ничего…
Да что мне в их привете беглом?
А доказательство того,
Что я живой на свете белом,
Что есть зачем и есть кому
Свой голос подавать во тьму!
Что ни в каких корыстных видах,
А просто