праздничные вечера, и на будние спектакли.
— Вот, вот, — тихонько частил хозяин, опасливо поглядывая на дремлющую мамашу. Чудно тряслись белые прядки на его полулысой, заостренной к затылку голове. — Вот, к примеру… Стихи Виктора Гюго: «Оне отвечали…»
Имя «Виктор» он произнес с незнакомым ударением на последнем слоге.
«До чего все-таки интеллигентный человек», — вздохнула про себя Инна, примериваясь взглядом, как бы получше убрать это неуютное, но чем-то притягательное обиталище.
— Я сейчас. Как на грех, книжку Гюго куда-то засунул, только вот ноты. Это чу-удное стихотворение…
Он откашлялся и начал скорым, трепещущим говорком:
Спросили они: «Как на легких челнах
Нам быстрою чайкой скользнуть на волнах,
Чтоб нас сторожа не догнали?»
«Гребите», — оне отвечали…
— Ах ты, наваждение… Когда вижу текст с нотами — непременно на пение сбиваюсь.
— А вы спойте, — несмело поощрила Инна.
— А что, в самом деле… — Он заговорщицки поманил ее пальцем и, откинув крышку пианино, запел тихонько:
Спросили они: «Как красавиц привлечь,
Без чары, чтоб сами на страстную речь
Оне к нам в объятья упали?»
«Лю-би-ит-те!» — оне отвечали…—
заключил он, красиво и печально вытянув звук.
— А кто — они? И кто — оне? — шепотом спросила Инна.
— Вот-вот! — непонятно обрадовался Виктор Евстафьевич. — Вы уже уразумели, в чем дело. «Они» — это юноши, мужчины. А «оне» — женщины… — Он с некоторым лукавством наклонил голову. — «Оне» — это, скажем, вы и ваша сестра. Старый наш язык знал эту разницу…
— Спойте, пожалуйста, еще что-нибудь.
— Что вы! Какой я певец.
— Вы же в театре…
— Всего хорист. Да и то уже второй год не служу. Сокращение штатов. Возраст. Но, — он со строгим достоинством втянул и без того впалые щеки, — я не ропщу. Молодежи много, талантливой, голосистой молодежи. Изредка хожу, даю уроки… Между прочим, вы не поете? Мне кажется, вы должны любить, я как-то слышал — вы напевали на кухне. У вас есть слух. И чувство есть. А это, знаете, очень…
— Ин-ка! Где тебя леший держит? — донесся из коридора сердитый окрик.
Она вскочила со стула. Надо идти, а то никакая звукоизоляция не поможет…
— Виктор Евстафьевич… Мне бы патефон, на один вечер…
— Ради бога, ради бога. — Он отбежал к углу, неловко опустился на колено и, порывшись под кроватью, вытащил пыльный, обтянутый дерматином ящик. Бережно отер и, чуть поклонившись, вручил девушке.
Аня уже освободила место на столе, убрав стопку тарелок и швейную машину. Мать расслабленно сидела на стуле, оперев потную, распущенную щеку на ладонь.
Пластинка заедала: стершиеся бороздки шипели и гнусавили, звук голоса рождался с трудом, как бы пробиваясь сквозь тяжелую мокрую вьюгу. Но мать просила завести еще раз, и еще, и еще… И, строго хмуря черные, атласно блестящие брови, плакала обильно и бесшумно.
Аня помалкивала. Инна стояла, втиснув пальцы в плечи, и, когда пластинка кончалась, подкручивала завод.
— Мама, как это: «Даль и станов перламутра»? Я не понимаю, — громко и недовольно спросила Аня.
Мать оторвала голову от ладони, приблизила ухо к поющему ящику.
— А я не знаю, доченька. И тогда слушала — не знала. Просто песня такая, и все. Ты слушай, и ладно.
Инна завела снова и сама попыталась разобрать неясный куплет. «Даль и станов…»
— Станов какой-то, — повторила она недоуменно. — Пойти Виктора Евстафьевича спросить?
— Ладно, — махнула мать. — Нечего занятого человека пустяками морочить. Давай слушать, и все…
Аня, взрослея, начинала отличаться от сестры. Она с каждым годом становилась плотнее, тяжелее. Рука у нее была сильная, большая, взгляд смелый и хмурый. Она уже работала на часовом заводе, приносила получку и бесплатно чинила соседям часы. И все больше начинала походить на мать — не только черными лоснистыми бровями, но и широкой, мужской походкой, и манерой говорить громко, резко. Она косо — «под Иму Сумак» — подводила ресницы и веки, прятала в сумочке сигареты и не отказывалась за праздничным столом «царапнуть» крепкого.
Инна тоже изменилась: вытянулась, похудела и оттого стала казаться еще тоньше. Из-за болезни Боткина она осталась на второй год в девятом и теперь переходила только в десятый.
— Еще одиннадцатый этот придумали, — ворчала Раиса Никитична. — Учат, учат, а все одно — бестолочь растет.
В модельных туфельках — и на грязь! Мы-то небось до холодов в мамочкиных бегали…
— Мамочкины — это босиком, кажись? — осведомлялся портной Николай Иванович, смирный и болезненный мужчина.
— А какие же еще? Ни черта беречь не хочут.
— Не надо их так, Раиса Никитична, — вступался Виктор Евстафьевич, сильно сдавший за эти годы. Полулысый, полуседой, с узеньким лицом, испещренным коричневыми родинками и пятнами, он казался даже старше своей ветхой, сонной мамаши. И почти не выходил из их таинственной, оборудованной двумя звукоизолированными дверьми комнаты.
— Оне у вас такие славные, добрые, — добавлял он, растроганно улыбаясь. — Такие милые, добрые девушки. Жаль, что никогда не заходят. Я зову, а Оне не хотят…
— Некогда им, — смягчившимся тоном отвечала мать. — Делов-то нынче у молодежи сколько…
Сосед стал еще чуднее. Однажды ранним утром Инна застала его на кухне прильнувшим к зальделому, розовозолотому от солнца окошку.
— Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос, — певуче шептал он.
— Как? — остановилась Инна, с интересом вслушавшись в мерное звучание стиха.
— Младая… с перстами пурпурными… — заспешил Виктор Евстафьевич, водя в воздухе скрюченными ревматизмом пальцами. — Это богиня зари, Эос. У древних греков. Это Гомер. Я вам дам, вы приходите…
— Спасибо, — вздохнула Инна. — Некогда читать. По программе задают ужас как много.
— Да, да, по программе, — понятливо и грустно закивал старик. — Это нужно, нужно.
Инне все чаще думалось, что жизнь, время постепенно ускоряются, разгоняясь — ну, например, как мальчишеский самокат на асфальте: сперва раскачивается, виляет из стороны в сторону, нехотя набирая быстроту. Каждый шаг отчетливо, каждое лицо заметно и подробно: вон Сережка портновский ржет — думает, сейчас свалюсь, не удержу вихлястый руль; вон мама высовывается из окна, тревожно хмурит красное лицо и охает сердито. Вот лавочка над огромными, морщинистыми, словно слоновые хоботы, тополями — в начале лета она вся белая от пуха, будто покрытая теплой маминой шалью… Скорей, скорей; пружинней толкнуться ногой, разогнать шибче… И понеслось: все замелькало, слилось в одноцветную ленту, не разберешь ни глаз, ни углов, не слышно ни криков ребят, ни гудков автомашин — только весело и монотонно грохочут подшипники, скача по крепкому и тугому асфальту.
Так и годы, дни; в первых классах как тихо они