пощупав бумажник во внутреннем кармане, все время видя себя в мутных отсветах, в мнимостях оконного стекла — видя все, и вышел к лифту.
В первом зале, отстраненные, с равнодушием своего опыта в вымытых глазах, прогуливались или сидели за небогатым табльдотом иностранцы, дальний в широком проеме зал был полупустой, но официантки, однако, неохотно пожимали плечами: видите же таблички, мол, все столики заказаны… Наконец показали метрдотеля, женщину, которой пришлось довести до сведения, что он не с улицы, а проживающий здесь, гостиничный клиент. Высокогрудая, сивая, вмонтированная в бежевый фирменный костюм, она пожала тоже плечами, свысока, но как-то и беспокойно, в ожидании неком озирая зал, повела, недовольная, показала место. И все здесь будто ждали чего-то, он сел, невольно огляделся тоже — чего? Понятно было, что погужевать, оттянуться здесь, на самой Тверской, охотников хватало, но чего уж особенного ждать-то: едят себе, пьют — столы ломятся, многие весьма навеселе, раскованный слышится говор, смех… и уж не этого ли?
Там, в глубине зала, где какая-то шла возня, на невысоком подиуме зажегся тревожный в полумраке багровый свет. Кто-то пещерно-темный на его фоне, широко расставив хлыщеватые ноги, стал настраивать бас-гитару; а вот следом подошли — с перерыва, видно, — еще двое, трое ли, расставились, разместив на женски податливых передках гитары, тенями переплелись; и первый выдохнул в микрофон — о-охх! — и динамики многократно умножили и разнесли вздох пресыщения этот по всему заставленному, кухонному какому-то, несмотря на антураж, пространству, под низкие потолки… этого ждали? Заторопились, забегали проворней официантки, заблестели глаза публики, откуда-то подвалило еще — компанией с верткими девочками, по-сучьи с улыбкой огрызающимися, знающими свое дело, следом другая, мужская — кавказцы, кажется. Сварливо ругался, не стесняясь иностранцев, с кем-то у входа швейцар. Капельку пота сдула с губы пронесшая мимо тяжелый поднос официантка в бежевом, дергался уже, прыгал тенями подиум, дергались первые пары перед ним…
Темно в окнах, но, по всему-то, ночь еще не скоро наступит здесь, допоздна ее будет оттирать ватинным плечом вечер, спеша добрать свое. Еще тут жаждали, ждали-дожидались развлечений и утех, а то и некоей форы от судьбы, хотя бы кивка ее, ухмылки знающей. Кому-то, может, не хватило дня, не досталось чего от его щедрот, а кто и запасался ими на ночь… нет, не на ту долгую, продроглую, во все концы земли простертую тьму, где мать его, должно быть, уже спала в избенке их на косогоре к речке Мельнику, — а на другую, в казенных, подсвеченных бра уютах душных номерных, не без умыслу обмануть ее, судьбу, по кривой обойти, оттянуть расчет, всяк по-своему. Звуки вибрировали, змеились, размывались и разламывались, было в них истошно-кошачье и одновременно железное, все на пределе, впору пожалеть его, железо. Стенка напротив, кухню отделявшая, являла собой панораму светлого, безутешного в осеннем всесожжении октябрьского лесочка — обои, что-то вроде фотоклеенки, состыкованной полосами, но листья палые в одном углу как живые, для памяти хватит. Мать спит, все сельцо их спит, наработавшись, забылось в степном распадке своем, и что-то всегда языческое, в самое себя углубленное в избяных его ликах есть, в материнском спящем, распустившемся от забот лице — языческие у сна лики… За соседним столиком компания та, кавказцы, сколько их тут везде, и уже выпивши, это видно по слишком уж мужественным движениям, особенно у одного из них: часто облизывает тонкие, ножом будто прорезанные губы, с усилием переводит вопрошающие, с высокогорной печалью глаза. И матери те тоже спят, наверное, а сыновья их здесь, на развинченном этом, на свои составляющие растащенном празднике невеселом жизни чужой, и там, в снах материнских… не так разве, кацо или как там тебя?
Стальным оголенным проводом змеятся, изгаляются звуки — готовым ударить; до них, непредсказуемых и враждебных, на все твое, что там ни есть, замахнувшихся, — до них принижаться надо, во что-то темное в себе опускаться, не иначе как на четвереньки, шкурой всей в сладострастном ожиданье удара дрожа, инстинктами трепеща, легка как никогда жизнь растлителей. Вольготна средь самой лучшей, самой всемирно отзывчивой публики, в размотанной оптом и в розницу стране, в системе кривых зеркал, шулерских самоотражений, где сквозили и передергивались всякие миражи, мелькали перекошенные от популярности, как-то скоро от нее обрюзгшие лица, личины, имена, имиджи, и в туманах собственного суесловия возникал на экранах, плавал и троился старый театральный сатир с беспокойными глазами детского насильника, и сквозняками слухи гуляли, конфиденциальные новости, пена пузырилась, взвизгивали в неутолимой страсти поклонницы, а какой-то сипло-картавый за кулисами деловито сторговывал валюту. А то вдруг занимала все зеркала наглотрагическая, с трауром под глазами, морда очередного с педерастическим уклоном баловня, наспех сработанного кумира, то ль визионера, то ли целителя, волны подобострастного шепота рассылая и шушуканья, клики, галдеж и хай всесветный, — неверное эхо которого, уже и неслышное, долго еще потом, наверное, блуждает в стылых и темных между городами российских пространствах…
Дураки дурачат дураков, и не спросишь ни у тех, ни у других, а как же само существо, сущность жизни — что, на то только и дана? Нет же, наверное. Вся-то история человеков, навскидку, либо фарс всякого рода и вида, либо жестокость запредельная, а где-то посередке меж ними ютится эта самая сущность, попираемая с обеих сторон, с ее расписными благами временными, взлетами духа и надежд, паденьями перемежаемыми… сущность, подлежащая в каждом личностном случае неумолимому закрытию посредством жестокости все той же, да. Они там, на подиуме, лабают вразнос, корчась в геенне багровой, запрокидываясь и лохмами тряся, свой лепт посильный всучивая, свою толику безумия во все внося, им комфортно, в самый раз в безумном мире именно, где последние вешки здравости посбиты, где хаос и распад; а ты, застрялый в каком-никаком, а разумении и пред вопросом, в который сузилось, сошлось все существование твое, в ребячьем прямо-таки недоумении сейчас: как, жизнь тратить, разменивать на фарс?! Что-то же сдвинуться тогда в голове должно, в сознании — непоправимо, сдается, навсегда, сама же душа не простит себе ни фарса, ни жестокости, исказится неуловимо, маяться непонятно чем начнет, несуразиться вкривь и вкось, судьбу несуразить… не так разве?
— Та-ак… Больше ничего?
— Ничего, спасибо.
Официантка ушла. Что-то вроде меню своего всучивают, неотъемлемым правом свободы выбора именуют — и дурачащих, и одураченных, в чем ни возьми, от гнусной мафии эстрадной до мафий политиканских, только рот разевай. И, в конце-то концов, в исходе всех и всяческих безобразий наших, какие есть и еще будут, все можно счесть справедливым… да, мы любую несправедливость