империи религиозную форму. Эта убыль скульптурного восприятия весьма явственно ощущается в стадиях развития культа императора, когда поначалу умершего императора постановлением сената принимали в число государственных богов (первым был Divus Iulius в 42 г. до Р. X.) и ему выделяется собственное жречество, так что с этих пор его изображение больше не проносят по случаю семейных праздников в числе портретов предков; начиная же с Марка Аврелия никакого нового жречества для служения обожествленного императора не появляется, а вскоре после этого не освящается уже и никакой новый храм, потому что религиозному чувству представляется достаточным общий templum divorum [храм богов (лат.)], и обозначение divus превращается наконец в титул члена императорского дома. Такой исход знаменует победу магического ощущения. Мы увидим, что нагромождение имен на посвятительных надписях, как, например, Исида-Великая Мать-Юнона-Астарта-Беллона или Митра-Непобедимое Солнце-Гелиос, уже давно приняло значение титула единственного существующего Бога[372].
11
До сих пор как психологи, так и религиоведы почти не видели в атеизме предмета, достойного тщательного рассмотрения. О нем очень много писали и рассуждали без затей, будь то в духе вольномыслящего мученика или ревностно верующего, однако о разновидностях атеизма, об анализе одной-единственной, определенной формы явления с ее полнотой и необходимостью, с ее мощной символикой, с ее ограниченностью во времени слышать никогда не приходилось.
Атеизм «как таковой» – есть ли это априорная структура определенного миросознания или же добровольно избранное убеждение? Нужно ли в нем родиться или же в него обращаются? Влечет ли бессознательное ощущение обезбоженного космоса вслед за собой также и знание того, что «великий Пан умер»? Были ли атеисты раньше, например в дорическую или готическую эпоху? Бывает ли так, что кто-то страстно, однако неправомерно именует себя атеистом? И возможен ли цивилизованный человек, который им не является, по крайней мере не является полностью атеистом?
Явно, что к сути атеизма, как об этом говорит уже сам вид данного слова во всех языках, принадлежит отрицание, и он, таким образом, означает отказ от того духовного устроения, которое ему предшествовало, а вовсе не творческий акт несломленной формирующей силы. Но что здесь отрицается? Каким образом? И кем?
Нет сомнения в том, что атеизм, если правильно его понимать, представляет собой необходимое выражение душевности – завершенной внутри себя, исчерпавшей свои религиозные возможности, впадающей в неорганическое состояние. Он очень хорошо уживается с живой и томительной потребностью в подлинной религиозности[373], и отсюда его родство с романтикой всякого рода, которая также вновь желала бы вызвать к жизни нечто безвозвратно утраченное, а именно культуру. Вполне возможно, что собственный атеизм не будет доходить до сознания его носителя, но будет оставаться образом его ощущения, никогда не вмешивающимся в условности его мышления, что атеизм будет даже противоречить его убеждениям. Мы поймем это, если вдумаемся в то, почему благочестивый Гайдн, услышав музыку Бетховена, назвал его атеистом. Атеизм еще не свойственен людям Просвещения, но исключительно начинающейся цивилизации. Он присущ большому городу; он присущ «образованному» человеку большого города, который механически усваивает то, что органически пережили его предки, творцы его культуры. С точки зрения античного ощущения божественного Аристотель, сам того не зная, является атеистом. Эллинистически-римский стоицизм является атеизмом точно так же, как социализм и буддизм западноевропейской и индийской современности, – зачастую притом что они искреннейше употребляют слово «Бог».
Хотя эта поздняя и переходящая ко «второй религиозности» форма как мироощущения, так и картины мира означает отрицание в нас религиозного начала, во всякой цивилизации она имеет свою структуру. Не существует никакой религиозности без соответствующего одной только ей, направленного только против нее атеистического отрицания. Мы и дальше продолжаем переживать простирающийся вокруг нас внешний мир как космос благоустроенных тел, как мировую пещеру или бесконечное, действующее пространство, однако мы больше не переживаем во всем этом священной каузальности, и, наблюдая картину этого мира, мы познаем исключительно светскую, исчерпывающуюся механическим каузальность, – либо желаем этого и в это верим[374]. Бывает античный, арабский, западный атеизм, полностью несхожие по смыслу и содержанию. Ницше сформулировал динамический атеизм так: «Бог мертв»{178}. Античный философ охарактеризовал бы статично-евклидовский таким образом: «Пребывающие в священных местах боги мертвы». Первое означает обезбожение бесконечного пространства, второе – обезбожение бесчисленных вещей. Однако мертвое пространство и мертвые вещи – это «факты» физики. Атеист не в состоянии пережить различие между той картиной природы, что представляется физике, и такой же картиной с точки зрения религии. Словоупотребление справедливо ощущает разницу между мудростью и интеллигенцией{179} как ранним и поздним, сельским и крупногородым состояниями духа. В интеллигенции слышится атеизм. Никто не назвал бы интеллигенцией Гераклита или Майстера Экхарта, Сократ же и Руссо были интеллигентны, но не «мудры». В самом этом слове содержится нечто беспочвенное. Лишь с точки зрения стоиков и социалистов, типичных безрелигиозных людей, в недостатке интеллигентности имеется что-то достойное презрения.
Душевное начало всякой живой культуры религиозно, обладает религией, вне зависимости от того, сознается ли это им самим или же нет. То, что оно вообще здесь имеется, что оно становится, саморазвивается, самоисполняется, – это и есть его религия. Стать безрелигиозным не в его власти. Можно лишь играться с мыслями на эту тему, как это было во Флоренции Медичи. Однако человек мировой столицы безрелигиозен. Это часть его сущности, этим знаменуется его явление в истории. Как бы искренне ему ни хотелось быть религиозным из-за болезненного ощущения внутренней пустоты и нищеты, он на это не способен. Вся религиозность мировых столиц основывается на самообмане. Степень благочестия, на которую способна эпоха, обнаруживается по ее отношению к веротерпимости. Мы терпимы либо тогда, когда нечто самим языком своих форм вещает о божественном точно так же, как переживаем это мы сами, либо тогда, когда ничего подобного уж больше не переживаем.
То, что теперь называют античной веротерпимостью[375], является выражением противоположности атеизму. В понятие античной религии входит множество numina и культов. То, что правомерными считали сразу их всех, было не веротерпимостью, но само собой разумеющимся выражением античного благочестия. Напротив того, тот, кто требовал здесь исключений, именно в силу этого обнаруживал свою безбожность. Христиане и иудеи считались атеистами, и они неизбежно являлись такими для всякого, чья картина мира представляла собой совокупность единичных тел. Когда в императорскую эпоху это перестали так воспринимать, завершилось и античное ощущение божественного. Впрочем, здесь и вообще исходили из предположения уважения к форме привязанного к месту культа, к изображениям богов, к мистериям, к жертвоприношениям и праздничным традициям, и всякий, кто их осмеивал