— Нет, — отвечает Христопулос, и его чёрные глаза начинают метаться во все стороны, как два встревоженных зверька.
— И, следовательно, вы не можете мне сказать, есть ли наркотики в Мадрапуре?
— Нет, — повторяет Христопулос, пожалуй, с несколько излишней торопливостью и энергией.
Блаватский добродушно улыбается.
— Короче говоря, вы находитесь в такой же ситуации, что и Караман по отношению к нефти?
Здесь Блаватский наносит двойной удар. Конечно, сравнение с Христопулосом вряд ли может доставить французскому дипломату удовольствие.
Но Караман и ухом не ведёт. Традиционная дипломатия, во всяком случае, обладает тем неоспоримым достоинством, что она приучает вас хорошо переносить удары. Что до Христопулоса, он багровеет и громко говорит на скверном английском:
— Как вам не стыдно, мистер Блаватский, вы не имеете права утверждать, что я интересуюсь наркотиками!
Мне кажется, что эта его реплика звучит не слишком убедительно.
— Разумеется, — говорит Блаватский, обнажая свои клыки, — я не имею права, в особенности публично, выступать с утверждениями подобного рода, и вы с полным основанием можете подать на меня в суд… Что ж, подавайте! — заключает он с торжествующим видом.
Христопулос гневно пыхтит в свои роскошные чёрные усы, скрещивает на брюшке короткие руки и на родном языке — который я понимаю — вполголоса выдаёт целую серию не поддающихся переводу ругательств.
Идиомы средиземноморского бассейна вообще отличаются изощрённым сквернословием, но изощрённость Христопулоса меня поражает: передо мною проходит вся родня Блаватского вплоть до десятого колена. Такое волнение, очевидно, усиливает у Христопулоса и без того бурную секрецию всех желез, ибо по щекам у него обильно струится пот, а источаемый им запах становится таким густым и насыщенным, что доходит даже до меня. Говоря по совести, в эту минуту мне становится жаль беднягу Пако, сидящего с ним рядом.
— Ну а вот я, — неожиданно говорит миссис Банистер весёлым и легкомысленным тоном, стараясь казаться моложе в глазах Мандзони, но на меня этот тон производит противоположный эффект, — я надеюсь, что мне удастся отыскать в Мадрапуре тот великолепный четырёхзвёздный отель, проспект которого я как-то держала в руках. Мне совсем не улыбается спать в шалаше и умываться водою из лужи…
Уже некоторое время я ощущаю сильную надобность отправиться в хвост самолёта, и вы, наверно, сочтёте меня немного смешным, но я долго не могу на это решиться на виду у всех этих людей, а главное — на виду у бортпроводницы. Я прекрасно сознаю, насколько инфантильны эти мои колебания, но нужда моя стала совсем уж неотложной, когда я наконец решился покинуть своё кресло.
Я прохожу через туристический класс, удивляясь пустоте салона и особенно тому, что компания чартерных перевозок сочла этот полёт рентабельным всего при пятнадцати пассажирах на борту. И вот наконец я у цели, но тут за спиной у себя слышу голос:
— Мистер Серджиус!
Я оборачиваюсь. За мною следом идёт Пако.
— Мистер Серджиус, — говорит он, — вы, несомненно, много вращались в международных кругах. Что нам следует обо всём этом думать? Об этом полёте? О Мадрапуре? Не являемся ли мы жертвами колоссальной мистификации?
При этом он смотрит на левый лацкан моего пиджака и с удивлением, даже, я полагаю, с огорчёнием видит, что он пустой.
— Знаете, — говорю я, переминаясь с ноги на ногу, ибо теперь, когда я принял стоячее положение, дальше терпеть мне уж совсем невмоготу, — на свете есть люди, которые считают, что сама наша жизнь — не что иное, как колоссальная мистификация: мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всём этом есть какой-либо смысл?
Мсье Пако смотрит на меня круглыми глазами (из-за выпуклых глазных яблок это, пожалуй, даже и не метафора), и я чувствую, что сам удивляюсь, как мог я сморозить подобную глупость.
— А этот Блаватский, — продолжает, понижая голос, Пако, — он что, и в самом деле тот, за кого себя выдает?
— Вполне возможно.
— Всё равно он отвратителен.
— Да нет, он просто выполняет свои обязанности. Только и всего. — И я продолжаю: — Извините, мсье Пако, но когда вы меня окликнули…
И я недвусмысленно показываю на хвост самолёта.
— Простите, простите, — говорит Пако. И с поразительной бесцеремонностью людей, для которых те неудобства, которые они вам причиняют, сущий пустяк, добавляет: — Вы позволите мне задать вам последний вопрос? Почему, на ваш взгляд, Блаватский нас не любит?
— Нас? — говорю я. — Вы хотите сказать — Карамана и вас лично или французов вообще?
— Французов вообще.
— Вот уж типично французский вопрос, — довольно ядовито говорю я (мой мочевой пузырь вот-вот разорвётся). — Французы всегда считают, что весь мир должен их обожать. И, однако, спрошу я вас, что в них такого по сравнению с другими народами, чтобы их следовало так уж обожать?
На этом я обрываю разговор, поворачиваюсь спиной и бегу в туалет.
Подобные уголки на борту самолёта всегда тесны, неудобны, в них довольно душно и здорово трясёт. И, однако, после того как я наконец удовлетворил свою неотложную нужду и мог никуда уже не спешить, я вдруг с удивлением обнаруживаю, что погрузился в размышления. Прошу мне поверить, я сам понимаю всю неуместность этого в подобном месте.
Короче говоря, я корю себя за ту глупость, которую я только что ляпнул Пако: «Мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всём этом есть какой-либо смысл?» В этих словах я не узнаю своей жизненной философии.
Я терзаюсь угрызениями совести. Как мог я позволить себе замечание такого сорта? Ведь я как верующий претендую на знание правды о смысле жизни.
Ибо я отнюдь не Эдип. Я не убивал своего небесного отца. И если он меня породил, то сделал это ради того, чтобы я мог заслужить спасение на земле и чтобы мне позволено было, пройдя испытание, занять место у его престола.
Ах, разумеется, у меня есть право невинно развлечься во время пути и сотворить ненадолго свой маленький рай — с бортпроводницей в качестве супруги — в мадрапурском четырёхзвёздном отеле.
Но даже в этом раю я буду жить словно бы проездом, транзитом. В конечном счёте самое главное для меня — с честью выдержать испытание перед лицом Творца. Нет, никакой ошибки тут быть не может: подлинный смысл моей жизни именно в том, что произойдёт со мной после смерти.
А это весьма далеко от абсурдности мира, который провозгласил я в злополучной фразе, сказанной мною Пако.
О, знаю, знаю! Мне скажут, да и мои собственные сомнения тоже подсказывают мне: я лишь заставляю абсурдное отступить на один шаг, но вряд ли можно признать нормальным жить всю свою жизнь в предвидении того, что случится (или не случится), когда я перестану дышать.