Леон давно перестал удивляться банальному абсурду ежедневного великого переселения народов. В первые годы, сражённый гравитацией столицы, он ещё тосковал по дому и с трудом выносил городскую ругань, агрессивную самовлюблённость парижан, шум автомобилей и вонь угольного отопления; каждый день он заново дивился, как он мог стать членом этой орды, изо дня в день бегущей по тротуарам, выставляя напоказ свои новые костюмы, орудуя локтями или подпирая стены, одни – лишь пару месяцев, а другие – в расчёте на полный срок в тридцать или сорок лет, одни – в убеждении, что мир только их и ждал, другие – в надежде, что мир ещё обратит на них внимание, а некоторые – с горьким осознанием того, что мир, со времён сотворения, ещё никогда никого не ждал.
В то время Леон чувствовал себя отрезанным от мира и заточённым в своих мыслях, для него было загадкой, как другие парни могут, причмокивая, хлебать суп, растить тщеславие в абсурдных профессиях, обмениваться глупыми шутками и ухаживать за крашеными блондинками, нимало не чувствуя себя оторванными от мира или заточёнными. Но потом появился на свет его первый сын Мишель и с первого дня во весь голос дал понять, что есть суп необходимо, поэтому некоторое честолюбие в абсурдной профессии не так уж бессмысленно, и что все трудности легче переносятся, если при случае глупо пошутить или приударить за крашеной блондинкой; к тому же отцовство влекло за собой много домашних обязанностей, и у Леона просто не оставалось времени чувствовать себя отрезанным от мира и заточённым в свои мысли, отчего большинство философских вопросов тут же драматически утратили свою неотложность.
Вместо этого он научился ценить нежность искренних улыбок и редкую роскошь сна без помех, а после первой весенней прогулки с женой и ребёнком в коляске по светящейся солнечной паутине Ботанического сада он настолько примирился с жизнью в большом городе, что теперь лишь изредка тосковал по пляжу Шербурга и только в редкие спокойные моменты мечтал снова спустить на воду старый парусный ялик и отправиться с друзьями Патрисом и Жоэлем в плавание по Ла-Маншу.
Но о Луизе он всё ещё думал каждый день. Леону было всего лишь двадцать восемь; десять лет прошло с тех пор, как он попал в бомбовую воронку на полпути между Ле Трепором и Сен-Люком. Он так и не узнал, сколько провалялся там, насквозь мокрый от долгого дождя, в грязи, обломках и собственной крови, то теряя сознание от боли, то от боли же приходя в себя, пока не пригромыхал с востока в вечерних сумерках светло-коричневый грузовик с красным крестом на белом фоне и не остановился у края воронки. Два санитара, говорившие на потешном французском и оказавшиеся канадцами, привычно подняли Леона из грязи, перевязали ему живот и уложили в кузов среди двенадцати раненых солдат.
– Подождите! – крикнул Леон и схватил санитара за рукав. – Там впереди есть ещё один.
– Где? – спросил солдат.
– На дороге. За пригорком.
– Мы только что оттуда. Там никого нет.
– Девушка, – Леон хрипел, ему трудно было говорить.
– Правда? Блондинка или брюнетка? Мне нравятся рыжие. Она случайно не рыжая?
– Она с велосипедом.
– А ноги красивые? А мордашка? Как она на лицо, камрад? Мне нравится молочная белизна мордашек у рыжих. Особенно когда они налево косятся.
– Её зовут Луиза.
– Как, ты говоришь, её зовут? Говори громче, дружище, я не могу разобрать.
– Луиза.
– Слушай, там не лежит никакой Луизы, я бы заметил. Луизу-то, чёрт подери, я бы точно заметил, не сомневайся. С такой-то мордашкой.
– И велосипеда нет?
– Какой велосипед – твой, что ли? Да вон он, камрад.
– Девушка ехала на велосипеде.
– Рыжая Луиза? С хитрой мордашкой?
Леон закрыл глаза и кивнул.
– Там за пригорком? Прости, там никого нет. Ни моськи, ни велосипеда.
– Пожалуйста, – прошептал Леон.
– Я тебе точно говорю, – сказал санитар.
– Я вас умоляю.
– Чёрт тебя подери. Ладно, я ещё раз гляну. – Солдат подал знак шофёру и пешком пошёл назад, за пригорок. Через пять минут вернулся:
– Я же сказал, никого.
– Правда никого?
– Сломанный велосипед. – Солдат засмеялся, открывая пассажирскую дверцу. – А больше ни моськи, ни письки. Увы.
И грузовик, у которого, казалось, не было ни рессор, ни муфты сцепления, пустился в бесконечный путь назад в Ле Трепор в канадский военный госпиталь. Два санитара одного за другим перенесли свои тринадцать находок в экстренный приёмный покой, а немного спустя в операционной палатке молчаливый врач, перепачканный кровью, быстрыми размашистыми разрезами под «веселящим» газом вынул из Леона две пулемётные пули и зашил ему живот такими же быстрыми, размашистыми стежками. Как он узнал позже, одна пуля увязла в правом лёгком, а другая, пробив желудок, остановилась у левой тазовой кости.
Поскольку он потерял много крови, а операционный рубец был длиной в тридцать сантиметров, ему пришлось пролежать в лазарете несколько недель. Очнувшись от наркоза, первое, что он увидел на этом свете, было доброе, круглое, веснушчатое лицо медсестры, которая, наморщив лоб, смотрела на часы, прижав подушечки пальцев к его запястью и беззвучно шевеля губами.
– Извините, мадмуазель, не поступала ли сюда девушка?
– Девушка?
– Луиза? Зелёные глаза, короткие чёрные волосы?
Медсестра засмеялась, помотала кудряшками и позвала врача. Тот тоже помотал головой. За день Леон расспросил всех медсестёр, санитаров, врачей и раненых, которые проходили мимо его кровати, а они все только смеялись, и никто ничего не знал. Вечером он написал три письма в Сен-Люк-на-Марне: одно – мэру, второе – начальнику станцию Бартельми и третье – хозяину кафе «Дю Коммерс». И хотя он знал, что полевая почта работает нерасторопно и на ответ он может рассчитывать только через недели или месяцы, уже на следующее утро он попросил узнать у администрации лазарета, не пришла ли ему почта.
Через три недели после операции он впервые смог самостоятельно подняться; ещё через три недели – была уже середина июля – он предпринял первую короткую прогулку к утёсам. Он шёл по крутому обрыву вдоль пляжа, лежавшего сотней метров ниже, сел в траву на западном конце и смотрел вниз на чёрную от ракушек отмель, на следы от костра и на песчаное местечко между скалами, где они с Луизой провели ночь.
Сорок два дня прошло с того времени. Море было такой же свинцово-серой пастой, как и тогда, ветер гнал через канал такие же грозовые тучи, чайки так же играли с восходящими потоками воздуха, и миру, казалось, не было дела до ужасов, произошедших на земле за это время; чайки и завтра, и послезавтра будут также играть на потоках воздуха, они будут играть на потоках воздуха, даже если за утёсами на севере Франции соберутся не только несколько сотен тысяч человек, а всё население планеты в полном составе, чтобы миллиардами забить друг друга в последней по настоящему кровавой бойне, чайки и тогда будут откладывать и высиживать яйца, когда последняя струя человеческой крови прольётся в море под этими утёсами – чайки будут играть на потоках воздуха до скончания века, потому что это чайки и им не надо сражаться с глупостью людей, китов или землероек.