Но самое главное — я не знал языка. И стал самостоятельно его изучать. Я пытался продраться сквозь чащу иероглифов, пока не попал в тупик: им оказалась многозначность иероглифа. Где-то я прочитал, что существует более восьмидесяти английских переводов Дао-дэ-цзин (этой библии даосизма), и все они компетентные и верные, но в то же время — совершенно разные! У меня подгибались ноги. Нет, подумал я, ничего у меня не выйдет, не одолею. Иероглифы мелькали перед глазами, пульсировали, изменяли очертания и положение, связи, зависимости и сочетания, множились и делились, выстраивались в столбцы и ряды, одни приходили на место других, формы с — ао неизвестно откуда брались в — оу, или я неожиданно путал ин с инь, что уже ошибка совершенно непростительная!
Китайская мысль
Времени у меня было много, и я читал книги о Китае, те, что купил в Гонконге. Они оказались настолько увлекательными, что на какое-то время я забыл о греках и о Геродоте. Я думал, что мне придется здесь работать, и хотел узнать как можно больше об этой стране и ее людях. Я тогда еще не понимал, что большинство пишущих о Китае корреспондентов сидят в Гонконге, Токио или Сеуле, что это могут быть как китайцы, так и некитайцы, но во всяком случае владеющие китайским языком, и что моя ситуация в Пекине была чем-то запредельно нереальным.
Я постоянно ощущал присутствие Великой Стены, но не той, которую видел несколько дней назад на севере в горах, а стены гораздо более грозной, непреодолимой Великой Стены Языка. Эта стена окружала меня со всех сторон, она вырастала при каждом произнесенном китайцами слове, ее возводили непонятные мне разговоры, газеты и радиопередачи, надписи на стенах и транспарантах, на товарах и при входе в госучреждения, везде, везде. Как же хотелось мне увидеть хоть одно знакомое слово или даже букву, зацепиться за них, вздохнуть с облегчением, почувствовать себя в своей тарелке, как у себя дома, — но напрасно! Ничего нельзя было ни прочесть, ни понять, ни разгадать.
Впрочем, в аналогичной ситуации я находился и в Индии! Там я тоже не мог продраться сквозь чащу местных алфавитов. А если бы я поехал еще куда-нибудь, неужели я не столкнулся бы с похожими барьерами?
И вообще, откуда взялась эта языково-алфавитная вавилонская башня? И как возник алфавит? Когда-то, у своего праисточника он должен был начаться с какого-то знака. Кто-то поставил этот знак, чтобы что-то запомнить. Или передать другому. Или чтобы заколдовать какой-то предмет или территорию.
Но почему один и тот же предмет люди обозначают совершенно по-разному? Повсюду в мире человек, гора или дерево выглядят более или менее похоже, а все же в каждом алфавите им соответствуют разные символы, изображения или буквы. Почему? Почему это первое, самое первое в каждой культуре существо, желая описать мир, на одном конце света поставило вертикальную черточку, на другом вместо этого поставило кружочек, а на третьем — две черточки и треугольник? И как — единолично или коллективно — было принято решение остановиться именно на таком обозначении? Его заранее обговорили? Обсудили у костра? Утвердили на семейном совете? На совете племени? Посоветовались со стариками? С колдунами?
Ведь потом, когда решение принято, уже нельзя будет вернуться. Дела начинают идти своим путем. Из этого самого первого, самого простого различия — одну черточку поставим слева, а другую справа — возникают все другие, более сложные и хитрые, потому что адская логика эволюции алфавита чаще всего приводит к тому, что со временем он все больше усложняется, становится все менее понятным для непосвященных и даже, как потом не раз оказывалось, вообще недоступным для понимания.
И хотя письменность хинди и китайская оставались для меня одинаково непроницаемыми, различия в поведении людей в этих странах было очевидным. Индиец — существо расслабленное, китаец — собранное и чуткое. Толпа индийцев — бесформенна, тягуча и нетороплива, толпа китайцев сформирована в шеренги, она дисциплинирована, она марширует. Чувствуется, что над толпой китайцев стоит руководитель, высший авторитет, тогда как над толпой индийцев витает сонм бесчисленных и ничего не требующих божеств. Если толпа индийцев наткнется на что-нибудь интересное, она остановится, приглядится и начнет обсуждать увиденное. Толпа китайцев в той же ситуации проследует дальше, сплоченная, дисциплинированная, со взором, обращенным к намеченной цели. Индийцы больше привержены обрядам, более благоговейны, более религиозны. Мир духа и его символы — всегда поблизости, он присутствует, он ощутим. По дорогам шествуют святые, толпы паломников тянутся к храмам — обители богов, собираются у подножий священных гор, купаются в священных реках, сжигают умерших на священных кострах. Китайцы представляются менее открытыми, значительно более сдержанными и замкнутыми. У них нет времени на праздники, потому что они должны выполнять указания Мао или другого авторитета; вместо того чтобы воздавать почести богам, они думают о соблюдении этикета, и вместо паломников по дорогам шествуют производственные бригады.
И лица их тоже разные.
Лицо индийца может удивить нас какой-нибудь неожиданностью: красной точкой на лбу, цветным узором на щеках или улыбкой, обнажающей ряд темно-коричневых зубов. Лицо китайца не преподнесет нам таких сюрпризов. Оно гладко, и черты его неподвижны. Складывается впечатление, что никто не в силах возмутить поверхность этого лица, оно говорит лишь о том, что за ним скрывается нечто такое, о чем мы не знаем и никогда не узнаем.
Как-то раз товарищ Ли взял меня в Шанхай. Пекин и Шанхай — два мира! Меня поразила громада этого города, разнообразие его архитектуры: один квартал построен во французском стиле, другой — в итальянском или американском. Повсюду, на протяжении километров, тенистые аллеи, бульвары, променады, пассажи. Размах застройки, движение большого города, автомобили, рикши, велосипеды и толпы, толпы пешеходов. Магазины и то там, то здесь даже бары. Гораздо теплее, чем в Пекине, воздух мягкий, чувствуется близость моря.
Когда мы проезжали по японскому кварталу, я заметил массивные, кряжистые буддийские ступы. «Открыто ли это святилище?» — спросил я товарища Ли. «Здесь, в Шанхае, наверняка да», — ответил он мне с долей иронии и пренебрежения[12], как будто Шанхай — конечно, Китай, но не стопроцентный, не вполне маоистский.
Буддизм распространился в Китае только в первом тысячелетии нашей эры. До того времени целых пятьсот лет господствовали два параллельных духовных течения, две школы, две ориентации — конфуцианство и даосизм. Учитель Конфуций жил в 560–480 годах до Рождества Христова. Нет согласия среди историков в вопросе, моложе или старше Конфуция создатель даосизма Лаоцзы. Многие специалисты даже утверждают, что Лаоцзы вообще не существовал, а та единственная книжечка, которую, как считается, он после себя оставил — Дао дэ цзин, — это всего лишь собрание отрывков, афоризмов и высказываний, составленное анонимными писцами и копиистами.