И в тишине класса Петруца положила свою ладонь — легче снежинки — на безобразное пятно, и тогда это пятно стало вдруг бледнеть, контуры его стерлись и краснота за несколько минут ушла под кожу. Осталась только черная точка, след от укола на руке, теперь такой же бледной, с сеточкой синих вен, как у любого другого ребенка. Петруца глядела на меня серьезно — вот-вот расплачется, как будто получила плохую отметку. Потом перебежала на другую парту, а я остался сидеть в оторопи, потирая голую руку. Снег сдвинулся с места и западал снова красиво и быстро-быстро, а Дубинук снова раскудахтался в недрах класса.
На другой день медсестра не поверила своим глазам. Меня отвезли в больницу, сделали анализы и не нашли ни следа микробов в крови. Родителям пришлось побегать, потому что они уже оформили кучу бумаг, чтобы послать меня в профилакторий, в Воилу. А теперь нужно было снова записывать меня в школу — целая волокита. Но они по крайней мере радовались, что у них не чахоточный ребенок, потому что в противном случае это означало бы мороку с лекарствами, да еще я кашлем не давал бы им спать по ночам.
С тех пор проба манту у меня перестала безобразничать, но одноклассники все равно звали меня до седьмого класса Чахоткой (после чего, не знаю уж, почему, переименовали в Мамонта или в Хобот). Петруца проучилась у нас в классе до конца триместра, потом переехала с родителями в другой район, и они перевели ее в тамошнюю школу. Сейчас она работает продавщицей в часовом отделе магазина «Кокор». Я иногда захожу туда, не слишком часто, задаю ей какой-нибудь вопрос… Она отвечает профессионально, скользнув по мне взглядом. Через тридцать лет это нормально, чтобы она меня не узнала.
«…A lovely little Jewish princess…»[14]
Критики классифицируют писателей кто во что горазд: по сродству, по поколению, по группе духа и по литературным течениям, но, дай мне волю, я бы с таким же успехом разделил писателей на тех, у кого было мало женщин, и на тех, у кого женщин было много. Не стану здесь входить в подробности, хотя бы и важные, то есть: что значит иметь женщину, почему я говорю только о писателях-мужчинах, как быть с писателями-геями и т. п… Писателей, у которых было в жизни много женщин, узнаешь немедленно: в их книгах женские персонажи — вроде роботов, все как одна — длинноволосые блондинки с большими грудями и круглыми попами. Приходят, когда позовешь, и исчезают, когда акт — дай ему, трахни ее! — доведен до благополучного завершения. Близость с женщиной для них — явление из того же ряда, что перерыв на обед или партия в теннис.
Те же, напротив, у кого было мало женщин (я не говорю о несчастных, у которых женщин не было вообще, случается и такое), имеют маниакальную тенденцию исписывать десятки страниц оттенками их улыбки, поворачивать всеми гранями каждое их словечко, философствовать о женственности как архетипе, накручивать мистику вокруг великих богинь любви и смерти. Рассусоливают то есть тех двух-трех злополучных женщин, с которыми имели дело, как будто хотят таким образом восполнить, через качество письма, количественный дефицит опыта. Так что, как бы мы ни старались, нам не избежать дилеммы: на одном конце спектра — метафизика, на другом — нежная часть женской анатомии.
Увы, я принадлежу к тем, кто ближе к метафизике в этом континууме женскости. О тех нескольких женщинах (но каких женщинах!), которые оказали честь моему разуму, моей жизни и моей постели, я писал десятки раз. Волюты их тела, овы их рта, меандры их капризов не были обойдены на страницах, скомканных и горячих, как простыни одинокого мужчины. Бесчисленное множество раз я блуждал по мерзлому и пустому музею под сводами собственного черепа, без конца разглядывая считаные экспонаты: спектральных женщин в сотни раз выше меня, поднятых на цоколи из золота и слоновой кости с ониксовыми табличками, где были выбиты их имена. Этих женщин я знаю, как самого себя. Они, стареющие в безвестности в том или ином уголке света, который стареет в свою очередь, определенно оставили отпечаток на азотистом серебре моих страниц и живут там молодыми и восхитительными, не тронутыми заботами и ностальгией.
Сейчас речь пойдет об Эстер, с которой я никогда не спал, так что самое время вернуться к незамысловатому, но каверзному вопросу: что значит иметь женщину? Потому что если женщины, с которыми занимался любовью, считаются не на десятки, то бывает ощущение, что ты никогда не обладал никем так полно, так экстатично, как, например, девчонкой, которая бросила тебе взгляд в битком набитом троллейбусе и которую ты больше никогда в жизни не видел. Я вспомнил об Эстер (которая в моей повести «Рем», написанной, когда мы каждую ночь гуляли рука об руку по набережной Дымбовицы, выведена в образе той, что, переодетая мужчиной, поцеловала героиню, названную там Наной, а как ее зовут на самом деле, не знаю) несколько дней назад, когда мы шатались по еврейскому кварталу в центре Кракова, разглядывая домики лавочников, синие и кирпичного цвета, с прихотливо изогнутыми буквами на вывесках и с оградками в форме семисвечников. Наша туристическая группа зашла наконец поужинать в «Клезмер Хойс», ресторан, который тут же напомнил мне «настоящих Арнотян» Матея Караджале[15]— большой буржуазный дом, стены сплошь в пожелтевших фотографиях, резные буфеты с витринами, набитыми странными сосудами, афиши кабаре… Зал с колоннами в центре вроде тех, в которые уперся некогда Самсон, был насыщен еврейским духом. На окнах — шторы ручной работы, как и макраме на столах. Матрона в платье с зелеными и рыжими блестками играла на скрипке клезмерские мелодии в сопровождении контрабаса и аккордеона. Мы смыли пивом с запахом имбиря горечь, накопленную за день (мы прибыли прямиком из Освенцима), под эти напевы, напоминающие то наши сырбы, то венские вальсы, и закусили цыплятами с медом и корицей. За очень длинным столом примерно три десятка женщин, по большей части с восточной, неподражаемо еврейской внешностью, отрывались по полной, раскачивая головами в такт музыке. Мы попали к Шагалу и Шолом-Алейхему. У меня в голове билась песня Заппы «I need a lovely little Jewish princess», когда мне показалось, что в компании за тем длинным столом я вижу Эстер. Это, конечно, была не она, просто одна из тех женщин напоминала ее, именно по части неподражаемости: эта нежная округлость черт, эти сонные складочки век поверх зеленых глаз, именно дух другого, который немедленно чувствуешь, но который так трудно выразить. Когда мы вышли под небо со звездами — все те, что горели над Краковым, были желтые и имели по шесть углов, — голова моя была полна Эстер, как будто меня перенесло на двадцать с чем-то лет назад, в то единственное время года, когда мы были друзьями.
Временем года выпало лето, бухарестское лето, от которого, кажется, никогда не очнешься, глубокое и пропыленное, когда ничего не остается, как только слоняться по пустым и гулким улочкам. Эстер была одноклассницей моей сестры и жила как раз на одной из таких улочек в квартале с виллами. Квартира ее родителей (я был у них только один раз) выглядела точно, как зал в «Клезмер Хойс». А она сама, хотя и намного младше женщин из-за того длинного стола, была, как они, экзотической чужестранкой. Да, хотя она и родилась у нас, и ее отец и мать тоже родились у нас, но казалась она чужестранкой, которая очень хорошо говорит на нашем языке. Ее жесты, позы, неожиданность ее реакций, более древних, чем язык, все время шли вразрез с ее словами. Она была очень хороша. В профиль казалась тонким, деликатным существом, состоящим из одних взглядов, гибкая и легконогая, как модель на подиуме-кэтволке. Но стоило ей обернуться анфас, и проступала «Сефер ха-Бахир», Книга сияния:[16]круглое зеленоглазое лицо с мягкими чувственными губами, но до того чувственными, что это уже граничило с мистикой, отрясаясь от сексуальности. Эстер превращалась в свой омоним из Библии, в ту, к которой великий ассирийский царь простер золотой скипетр, даруя ей таким образом жизнь.