Помню, как однажды мы с Роджером взяли ее в зоосад, где можно было общаться с домашними животными. Растрепанные золотые кудряшки обрамляли личико Евы, точно грива львенка, детские ручки в складочках и перетяжках тянулись погладить козу. Она была очень красивым ребенком, сущее загляденье… но я чувствовала — чего-то не хватает. Я видела, как другие мамаши бросались на колени возле ребеночка, стоило тому заплакать, и отцы опускались рядом, следя, чтобы детка не выронила овес, приготовленный для козы… Эти люди прямо лучились любовью и счастливой заботой, а мне подобное было чуждо. Я как-то не могла полностью отдаться материнству, погрузиться в него, наслаждаться им. Что-то всегда меня отвлекало, требовало внимания, не давало жить счастливым моментом. Готовка, которая мне не слишком удавалась. Стирка, разраставшаяся день ото дня. Счета, требовавшие оплаты, вынужденное заточение дома… Ну и чувство, что с Роджером у нас полного единения все-таки не было.
Не говоря уже о лишнем весе — он появился у меня во время беременности и никак не желал покидать мою некогда спортивную и подтянутую фигуру.
В тех редких случаях, когда мы с Роджером выбирались куда-нибудь без Евы, я с завистью наблюдала за другими парами, которые гуляли с детьми, хотя мой ребенок ждал меня дома. Я подсознательно ощущала, что их опыт полней и совершенней моего.
Я всячески подавляла и прятала это необъяснимое чувство. Я кроила платья, устраивала вечеринки, я даже возила ее на занятия по верховой езде — хотя вид дочери, сидящей на лошади, ввергал меня в панический ужас. Каждый уик-энд мы непременно устраивали семейную вылазку — пеший либо велосипедный поход, поездку на детскую экскурсию в музей или в ботанический сад. Ева росла любимой и отлично знала это. Даже когда она вошла в подростковый возраст и все стало меняться, я продолжала бдеть, я глаз с нее не спускала.
Я думала, моя неусыпная бдительность послужит чем-то вроде щита, ограждающего и нас, и ее саму от опасностей отрочества. Ну и какова оказалась цена этой бдительности, если она обзавелась татуировкой, а я и не знала?
Я закрыла дверь в свою комнату и села к столику у окна. Трясущимися руками вновь подключила компьютер к Интернету, решившись отыскать пластического хирурга, который согласится принять нас без промедления. Сегодня, сейчас.
Меня страшит не татуировка сама по себе. Я не приемлю ее, и она будет уничтожена. Но это тоже не важно. Я ужасаюсь тому, что не знала о ней. Если я не знала о ней, спрашивается — о чем еще я могла не подозревать?
* * *
Через двадцать минут я спускаюсь по лестнице, сжимая в руке бумажный листок. При этом я кричу во весь голос, не задумываясь, кто еще может быть в доме:
— Ева! Ева, ты где?
Я останавливаюсь у подножия лестницы, прислушиваюсь, нет ли где признаков жизни.
— Ева! Живо иди сюда!
Сперва мне кажется, что в доме никого. Потом раздается урчание моторчика. Я оглядываюсь и вижу папу, выезжающего из дверей гостиной. Мне становится нехорошо.
— Они уехали, — говорит он.
— Это как? — Я хлопаю глазами.
— Твоя мама взяла ее с собой в магазин.
Секунду я стою неподвижно, потом челюсть у меня начинает дрожать — и я взрываюсь:
— Мутти не имеет права куда-то ее с собой брать. Ева — моя дочь! И мы с ней через полчаса должны быть у пластического хирурга, мы записаны на прием! Она нужна мне здесь и сейчас, немедленно!
Я смотрю на своего беспомощного родителя, ожидая, что он начнет заступаться за Мутти. Мне этого почти хочется, я выплеснула бы эмоции в споре. Но он молчит.
Я заливаюсь слезами.
Через несколько секунд я вновь слышу урчание работающего моторчика, папа подъезжает ко мне на своем кресле. Сделав огромное усилие, он поднимает руку и касается моей руки. Ощутив прикосновение его ладони, обтянутой пергаментной кожей, я оседаю на пол и опускаю голову ему на колени. Ощущение такое, что под брюками у него одни кости.
— Господи, папа, ну почему? — вырывается у меня. — У нее такая чудная кожа, и зачем ей понадобилось делать татуировку — какого-то богомерзкого единорога?
— Она обозлилась из-за пирсинга, — говорит папа.
Я вскидываю голову.
— Что?..
— Она обозлилась из-за пирсинга в языке, вот и сделала наколку.
Я в ужасе гляжу на него. Потом снова роняю голову ему на колени. Его ладонь касается моего затылка — легкая, точно воробушек. Он гладит меня по волосам.
— Я понимаю, Аннемари, ты расстроилась. Конечно, это удар, но не надо принимать так близко к сердцу. Конечно, не надо бы в ее возрасте делать тату, но, кажется, сейчас это модно…
— Но, папа! Теперь придется отдавать кучу денег, чтобы свести ее! Да еще и шрам, наверное, останется! Я не могу…
— Ну, ну, Аннемари, — говорит папа. — Подумай как следует. Она ее сделала из-за того пирсинга. Если ты вынудишь ее избавиться от татуировки, где гарантия, что она не сделает еще одну? Побольше этой и где-нибудь на видном месте? Или новым пирсингом обзаведется?
Я хмурюсь, но молчу.
— Лучше разреши ей оставить ее, — продолжает он. — Во всяком случае, пока. Как знать? Может, она сама повзрослеет, поумнеет и надумает свести ее. Вот тогда-то ты и скажешь ей, mein Schatzlein:[1]«А ведь я тебе говорила…»
Я поднимаю голову и заглядываю ему в лицо. Mein Schatzlein… Сколько лет он не называл меня так?
* * *
Я для родителей — самое большое жизненное разочарование. Усугубленное тем, что когда-то они возлагали на меня самые большие надежды. Все родители многого ждут от детей, но у нас был особый случай. Я преуспевала именно в том, чему они посвятили жизнь. В шестнадцать лет достигла уровня Гран-при. Когда выяснилось, что у меня спортивный талант мирового класса, мы с отцом объездили Францию, Германию и Португалию, подыскивая мне правильного коня, и в конце концов обнаружили его в Южной Каролине. Я с первого взгляда поняла, что это — тот самый. Мне даже не понадобилось пробовать его под седлом, я все уже знала. Я лишь взглянула на его мощные рыже-белые ноги, оценила осанку — и все поняла, и папа доверился моему инстинктивному знанию. Плюс родословная Гарри, плюс его тогда уже внушительный послужной список…
Через восемь месяцев после того, как его привезли из Южной Каролины, мы вновь упаковали чемоданы и опять-таки вдвоем отправились тренироваться у Марджори. С этого момента нас было не остановить.
Вплоть до несчастного случая.
Я не заявляла об этом вслух, но с самого начала знала, что нипочем не сяду на другого коня. В те дни говорить про это было просто бессмысленно.
Позже, когда мои нервы поуспокоились, а перспектива выздоровления перестала выглядеть полностью нереальной, я по-прежнему ничего не говорила родителям. Я слушала, как они строили планы моего триумфального возвращения, — и молчала.