— Может быть, может быть, — кивнул он и посмотрел, оскалившись, на зуб, болтавшийся у нее на шее. — Но вы когда-нибудь пытались сравнить свои кодексовые чувства со своими обычными чувствами? Я надеюсь, вы их еще имеете.
— Я этого не желаю.
— А вот я именно это называю уродством. Вы — в точности как те люди, которые веками верили, что у мух четыре лапки, потому что так было написано у Аристотеля. Никто не догадался взять да и пересчитать их; а когда кто-то пытался сделать это, он думал, что у него не в порядке глаза или ему случайно попался ущербный экземпляр; во всяком случае, рта он не раскрывал, на костер угодить никому не хотелось. А главное, Аристотель, несомненно, изучил предмет лучше, чем мухи. Вот и вы такая.
— Почему я, собственно, позволяю вам все это говорить? Что вы имеете в виду?
Она закурила, возмущенная. Коринф (обнажив зубы, растягивая мертвую кожу) рассмеялся. Он взмахнул рукой:
— Наверное, это все Дрезден. Я весь день этим занят. Город произвел на меня огромное впечатление.
Она курила короткими, нервными затяжками. Он не видел ее лица.
— Что же у вас останется после всего этого? Если вы говорите не просто так, если верите в это, это ужасно. Значит, вы видите человека, как… как… Тогда всё — кодекс, и весь наш мир чужд человеку. Любой идеал, даже замужество…
— Вы говорили, что вы в разводе, — сказал он дрогнувшим от тревоги голосом.
— Вы и любви тоже не знаете.
— Простите. Брак — это что-то вроде войны: неопределенность, беспорядочность. Но любовь — это человек в подполье. Это — настоящее.
— Но она так же быстро исчезнет, как ваша ненависть к людям.
— Может быть. Но она быстро возвращается, и она — настоящая; она не такая, какой люди воображают ее себе, — и не другая. Какую роль играет здесь время? Время… — сказал он, — время — это для швейцарцев.
— Это, — сказала Хелла через несколько секунд, и с каждым словом из ее рта выплывало облачко дыма, — в вас говорит солдат, человек, побывавший на войне. Разрушенный человек.
— Конечно, — Коринф двинулся к ней, твердо глядя ей в глаза. — А разве другие бывают? Что вы делали во время войны? Отчего вас стошнило? Может быть, вы сидели в концлагере? В глубине леса или на мирном холме? И не был ли Шнайдерхан начальником такого лагеря?
Она смотрела, как он подходит. Он стоял перед ней, не спуская с нее глаз. Вся дрожа, она смотрела в его изуродованное лицо, над которым смерть провела эксперимент на выживание, лицо, которое оказалось теперь так близко; она не знала, что теперь все зависит от него, ей почудилось, что его рука входит в ее тело, и она задрожала от наслаждения; она была потрясена и не могла сопротивляться, она почувствовала, как он провел руками по ее спине, и скользнула к нему (он подумал: «Я тебя получил»), и смотрела через его плечо, пока мысли, чувства, слова, кровь текли сквозь нее. Глаза Коринфа блестели, уставясь в ночь за двойными окнами.
Прошло очень много времени, две или три минуты, и она сказала бесцветным голосом, глядя ему в плечо:
— Завтра я выясню, кто он такой.
Коринф кивнул:
— Да.
— Должно быть, мы ошиблись. Совершенно невозможно, чтобы его с таким прошлым пригласили сюда, не говоря уж о том, что он должен быть членом партии.
— Кто сказал, что он член? Он этого не говорил.
— Но не такой же он дурак, чтобы намекать на военные преступления, если он никогда не проходил процедуры денацификации? Он, должно быть, имел в виду что-то другое. — Она поглядела на дверь. — Он не мог иметь в виду что-то другое.
Коринф подумал, я спрошу его завтра, я должен это знать.
— Сколько времени ты просидела там? — Его голос был мягким и тихим.
— Шесть лет.
— Почему? Ты еврейка?
— Член компартии.
«Суперкодекс, — подумал он, — а теперь ты обнимаешь меня».
— Мне надо потушить сигарету, — сказала она и попыталась высвободиться из его объятий.
«Опасность!» — подумал он.
— Дай сюда. — Он вынул сигарету из ее пальцев и бросил на ковер. Она поглядела на него и сказала:
— Солдат. — Не скрываясь, она рассматривала его лицо (словно за это время оно изменилось), потом спросила: — Почему русские?
Он прижал ее к себе:
— Как ты думаешь, почему из ста тысяч американских дантистов они выбрали именно меня?
— Потому что ты — самый лучший.
— Не смеши меня.
— Потому что ты коммунист.
— О, — сказал он, — хочешь сказать, что весь вечер я тебе объяснял принцип организации компартии Америки?
— Тогда не знаю. Ты был в Красной армии?
— Должен тебя разочаровать, нет.
— Как же ты к ним попал?
— С неба свалился.
Она помолчала.
— Ты бомбил города?
— Да.
Она захотела высвободиться, но он прижал ее к себе, усмехаясь. И вдруг она обняла его в ответ и пробормотала:
— О Господи.
Они молчали, не разжимая объятий. Комната обнимала их. Кап, кап, кап, кап, кап: кран.
— Поэтому ты сегодня снял шляпу, когда смотрел в долину, — сказала она.
— Разве?
— Да.
Он попробовал вспомнить, но не смог. Ему это показалось смешным.
— Это тебя преследует? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Почему? Разве ты согласилась бы просидеть еще год в лагере?
— Я подумала о Дрездене.
— Это были англичане, — сказал он.
— Это имеет для тебя значение, был ты там или не был?
Он подумал, если бы я сказал, что вторая волна состояла из американцев (и что третью волну пришлось отправить на Лейпциг, потому что жар сделался невыносимым), то я все бы погубил.
— Нет, — ответил он. Подумал и прибавил: — Этого словно никогда не случилось. Тысячу лет назад. Я — убитый грек из армии Агамемнона, который жив до сих пор. Я никогда об этом не думаю.
Она поглядела на него:
— Тебе не кажется, что это еще страшнее, чем когда тебя это преследует?
Он потряс головой и почувствовал, что лицо его сделалось влажным; вдруг ему стало страшно, но он не понял — отчего. Страшно, и все. В испуге он взглянул на нее, широко открыв глаза, и оглядел темную комнату — окно, кровать, лампа, столик, — словно пытался остановить то, что его пугало.
— Господи Иисусе, — сказал он, сжимая ее руки, но не решаясь посмотреть на нее, словно опасно было выпустить комнату и вещи в ней из поля зрения, — Господи, Хелла, со мной что-то не так… — В ужасе она смотрела, как крупные капли пота выступают у него на лбу и вокруг носа. Взгляд его метался по комнате. Ему становилось все страшнее: все вокруг дрожало, словно вещи перестали быть вещами, и это грозило ему чем-то ужасным. Он думал: свету, свету, — но не мог говорить; он чувствовал нечеловеческое напряжение, но какое? против чего? Потом приступ пошел на убыль, словно штормовой ветер, который стал стихать, и исчез вовсе.