Наш двоюродный дядя весьма почтительно относится к своему другу Жоржу, который выводит его в одном из романов. Наш дядя очень благообразен, с седой бородой, в темном велюровом костюме и пилотке военного врача цвета хаки, его жесты точны, степенны и размеренны.
Еще с 20-х годов им прислуживает Антония С., родом из Фирмини. Мы проводим с ней много времени, и когда, возвращаясь с кухни, она проносит морские блюда над или между убеленными головами этих важных особ, то, указывая на них подбородком, улыбается нам так широко, что ее морщины становятся еще глубже. Она разговаривает с моим двоюродным дядей запросто, и это его забавляет. Утром рыбаки с перешейка возят свой улов от дома к дому и от фермы к ферме. Они раскладывают в корзинах дары моря и рыбу перед дверью кухни, Антония выбирает то, что ей нужно, и приступает к работе. Нам разрешается присутствовать и даже помогать ей, мы узнаем много нового о ночной рыбалке, состоянии моря, стойкости либо усталости рыбаков в каноэ. Сдирание шкуры с крабов-пауков увлекает нас надолго, но мы очень уж голодны.
До полудня нам запрещается играть вокруг левого крыла дома, где мой двоюродный дядя отдыхает, читает и пишет, лежа на большой белой кровати - много мебели перевезено из сент-этьенской клиники.
Едва проснувшись, он выходит в крестьянской одежде, чтобы приготовить куриный корм в прямоугольных ящиках, где месит кухонные отбросы, и затем несет его против ветра в курятник. Вечером, после позднего ужина, он уединяется до часу ночи в своем кабинете, куда никто не заходит и где всегда темно, посреди книг, журналов, писем, хирургических инструментов, банок с органами, на галерее застекленного шкафа он, бездетный, хранит в стеклянном саркофаге мумию ребенка, привезенную из Египта около 1900 года, после того, как его отец, одинокий и вновь разорившийся, умирает там от холеры.
Ночью мы спим с открытым окном на улицу, и в грозу водяная взвесь орошает наши постели. Антония купает нас каждый вечер, - точь-в-точь как дома мать растирает нас после бани одеколоном, - в подводной ванне, где скорее всего занимается то место, что гуще всего усеяно ракушками. После ужина все мы, кузены и троюродные братья, сидя на крыльце вокруг нашего двоюродного дяди, отдыхающего в шезлонге, любуемся тем, как солнце падает в океан. И каждый вечер дядя цитирует либо сочиняет прозаический абзац, стихотворный фрагмент, смотря по освещению, преобладающему цвету заката, более или менее спокойному полету морских птиц в темнеющем воздухе. Над нами благоухает глициния, шум на кухне затихает, наши ноги, искусанные морскими блохами, подгибаются.
Изредка наш дядя Филипп, создающий тогда со своей супругой Элен Международный парусный центр на Гленане - архипелаге вблизи дома, - возвращаясь с Конкарно, дебаркадера этого Центра, присоединяется к нам за ужином, и мы вновь встречаем его за завтраком или, в виде исключения, устраиваем вместе с ним конкурс гренков, хотя в ту эпоху еще существует карточная система. Опять политические диспуты: наш двоюродный дядя - за Генерала, дядя Филипп - против.
В воскресенье утром семейное авто везет нас на обедню в «поселок», Невез.
Эти мессы «ректор» служит весьма энергично, паства поет, и мы поем со всеми по-бретонски гимны деве Марии, св. Анне; под сводом церкви, прямо над головой, висит большой макет траулера или судна для ловли тунца.
Но наибольшее удовольствие от этих каникул - неисчерпаемый животный мир: созерцание «луж» с розовым дном и колышущейся растительной глубиной, отверстия, расселины, охраняемые кустиками анемонов, неясные речи взрослых об опасностях этого зыбкого мира, расположенного между животным и растительным, стремительное отступление пятящихся ракообразных либо их атака на эти мшистые вульвы, дневное царство, - прилив и отлив, - крупное ракообразное или рыба в каком-либо водоеме... Время летит незаметно, пока мы горбимся над этими тайнами.
Оттуда может брызнуть смерть, ослепляющий яд.
В это же время я читаю главу «Тружеников моря»[94]в сокращенном пересказе Жильятта и Лапьевра: ни одна книга не казалась мне столь жуткой, даже «Синяя борода», которую я читаю и перечитываю и куда уже вставляю выдуманные факты: стенные шкафы, где висят женщины с содранной кожей.
Разумеется, меня ожидают не отвратительные криминальные ужасы, с которыми Господь справится, - чем тяжелее преступление, тем больше Его милосердие и тем сильнее раскаивается грешник, - а описание страха и борьбы человека с зарядом на лафете, с неопределенностью, бесконечной угрозой, с небытием, поражающим бытие, с бесконечностью, что застывает в конечном и отступает, с твердым, выходящим из мягкого.
С раннего детства я осознаю, что пойманный и осужденный преступник - самое слабое из существ, слабее раненого зверя, и что нужно его защищать, помещать на новое место, ведь своим непоправимым поступком либо поступками он добровольно исключил себя из человечества, причем в самом средоточии общества.
К семи годам, «разумному возрасту», я начинаю задумываться на тем, что ощущаю уже давно, - различиях между нациями: по лицам на репродукциях гравюр и картин Дюрера в книге из небольшой библиотеки нашего старшего брата я постигаю, как минимум, эстетическое различие между этими профилями, чертами, позами, «германскими», повелительными, одновременно юными и весьма искушенными, очень вдумчивыми, этими волевыми подбородками и тем, что я вижу на стене у входа в нашу квартиру, где напротив оригинальной гравюры с еврейским рынком в Кракове висят две-три копии портретов Клуэ[95]нежных, улыбчивых, легких и ироничных, с маленькими веселыми подбородками. Теперь я знаю, что мир состоит из народов независимых и народов, собранных в империи, - французская и британская пока еще не распались.
Также скульптуры на фасадах соборов, расхождение между германской и французской готикой.
Мне хорошо знакомы лица и декор южной, романской Европы, Италии, Испании, даже Польши и России.
Теперь я вижу в этих германских фигурах и декоре победоносное утверждение, отвергаемое веселой доброжелательностью французского искусства. Это не предпочтение, а осознание того, что по одну сторону - философия, а по другую - любовь. Я чувствую в этом германском искусстве и цивилизации некую сверхчеловеческую волю, преодоление человеческого самим человеком, но с какой целью? И во имя какого Бога? Нечто существующее лишь для себя, воля, победившая ради пустяка, ради себя самой, все то, чем исполнено французское, итальянское, испанское искусство, быт, большие и малые мифы, радость жизни, мистическую радость веры в символы, несовершенство; и эти глубокомысленные взгляды, воодушевленные слишком серьезной идеей человека, обращены лишь на себя или на ученые книги.
В той же библиотеке, наряду с «Лучшими картинами Лувра», где я задерживаюсь на «Вдохновении поэта» Пуссена[96]и «Крестьянской трапезе» Ленена[97]я обнаруживаю немецкую книгу о Тициане. Текст набран готическим шрифтом, слегка дьявольскими буквами, на иллюстрациях воспроизводятся несколько самых красивых ню - «Венера Урбинская»: теперь животный мир вытесняется во мне миром женским. Эта Венера - сцена на заднем плане напоминает наказание раба в Помпеях - своими нормальными пропорциями утоляет муку, охватывающую меня, когда я смотрю в книге про Лувр на бесцветные сепии с толстыми наядами Рубенса, написанными для Марии Медичи, и на других его толстых, лоснящихся красавиц с целлюлитными ягодицами, - далее «Вирсавия» Рембрандта усиливает смущение, умеряемое, правда, невинностью позы и лица, - где женская плоть становится дорогим лакомством на празднике жизни; плоть как основа удовольствия.