Самое удивительное, что он совсем не ел. Только пил кофе. И, как позже выяснилось, жрал водку. Однажды после обеда Самборский увидел его в своем любимом кафе, за столиком, в окружении молодых людей, буквально смотревших ему в рот. Самборский остановился на тротуаре и наблюдал за этой сценой через большое окно. Тот о чем-то рассказывал, поводя в воздухе руками. Морщил лоб, на мгновение умолкал, задумчиво, каким-то знакомым Самборскому жестом потирал подбородок. И, по-детски подняв указательный палец, ораторствовал дальше. Сперва Самборский, разумеется, хотел войти и устроить скандал: это, мол, его столик, его друзья-студенты, и даже — о да! теперь-то он понял — его жест. Он уже было направился к двери, вне себя от возмущения, но остановился, увидев, как тот размашистым, чуть театральным движением подносит к губам стопку и лихо ее опрокидывает. У студентов от восторга и изумления глаза на лоб лезут, а тот, не закусив, продолжает витийствовать. Водку Самборский практически никогда не пил, и не потому, что не хотел — напротив, он бы с удовольствием! — просто не мог. В стране, где пьет и стар и млад, писатель родился трезвенником. От выпитой залпом рюмки его бы точно стошнило. «Пьяница», — буркнул он себе под нос, на самом деле сглотнув горький комок восхищения. Задетый за живое, Самборский не стал заходить в кафе и двинулся дальше. Неподалеку располагался маленький бар — на месте столовой, что была здесь в старые добрые времена; тут он и примостился в уголке, заказав бокал пива и закурив сигарету. Понаблюдал за какими-то коротко стриженными, увешанными цепочками парнями, которые, склонившись друг к другу, что-то обсуждали вполголоса. Шоколадная от искусственного загара официантка скучала над иллюстрированным журналом. По радио передавали незамысловатую ритмичную песенку с симпатичным припевом: «Моя милая сестрица кувыркаться мастерица». Самборскому здесь понравилось. Он поудобнее устроился в своем уголке, закурил — и вместе с колечками дыма поплыли настоящие, завершенные фразы. Он неспешно записывал их на салфетке.
Тот вернулся вечером, слегка навеселе, с гвоздикой в петлице, что Самборский счел просто верхом претенциозности. Омерзительный тип, фанфарон. Глаза бы его не видели — тошнотворный, словно желе из просроченного желатина, холодный студень в человеческом обличье; было в нем что-то свинячье, какое-то животное самодовольство. Самборский бы даже прикоснуться к нему побрезговал. А тот, не взглянув на писателя, сразу схватил трубку и принялся звонить. Кому-то заявил протест по поводу недостаточного финансирования университетов. Кого-то заверил в своей поддержке, правда, какой и кого именно, Самборский не слышал, потому что в этот момент стирал в ванной носки, решив не обращать на того внимания. Но, направляясь в спальню, увидел, как тот склонился над вынутой из пишущей машинки страницей — с озабоченным видом что-то черкал и дописывал. «Тоже мне стиль: целую минуту — большую, круглую и жирную, как муха, — не мог прийти в себя от изумления», — заметил он вдруг, ткнув листок писателю под нос. Самборский вырвал у него страницу и поспешно собрал лежащие на письменном столе бумаги. «Сюда не смей соваться. Остальное, так и быть, забирай, а об этом и думать забудь», — процедил он. Однако тот иронически усмехнулся: «Шика тебе не хватает, Самборчик. Может, пишешь ты и неплохо, но шика нет».
И еще одна странность: тот совсем не спал. Просиживал за столом ночи напролет в любимой своей позе — просто олицетворение тревоги и сосредоточенности. Горела лампа. Загляни кто-нибудь в окошко, сразу бы догадался: писатель. Работает небось, размышляет о важных проблемах. Плетет в своей писательской голове очередное повествование о мире и смысле. Разум его прозревает безбрежные перспективы, мысль высвобождается из шкатулки, в которую была заключена невежеством, косностью, бездушием, примитивностью. Ему внятны границы познания. Абсурд истории. Одиночество человека. Добро и зло. Надежды и иллюзии релятивизма. И, разумеется, прекрасное. Куда же без проблемы прекрасного…
А Самборскому мешала эта чертова лампа в кабинете. Узенькие полоски света просачивались под дверь и складывались на полу в загадочные графические узоры. Из головы у него не шел родительский склеп, в эту зиму — видимо, из-за морозов — предательским образом расколовшийся пополам. Идти, что ли, ругаться с каменщиком? Потом ему почему-то вспомнились школьная учительница и ее платье. Это когда они еще жили по ту сторону Буга. Словно наяву он увидел узор на ткани — по черному полю белые цветы с неровными ярко-красными середками. Казалось, протяни руку — и пальцы ощутят холодный материал. Ситец, шелк, креп-жоржет? Под эти видения он и уснул, но пробуждение оказалось не из приятных. Тот стоял над ним, заложив руки за спину, — свежий, причесанный, выбритый. «Ты бы, Самборчик, написал что-нибудь о роли писателя в современном мире. О задачах литературы. Вправе ли мы требовать, чтобы она описывала современность, свидетельствовала о происходящих на наших глазах переменах». — «Катись ты к…» — сказал Самборский и сам вздрогнул. С самого детства он терпеть не мог ругаться. «А ты мне здесь не кати, — парировал тот. — Вставай и берись за работу. Лентяй. Двоечник».
К счастью, он ушел, но, бреясь, Самборский услыхал его голос по радио. Тот рассуждал о роли литературы. Неприятно удивленный, писатель замер с бритвой в руке. А вечером того же дня увидел его на экране телевизора. Задумчиво потирая подбородок, тот высказывался на тему порнографии и эвтаназии. Самборский пришел в ярость. Бросившись к двери, он запер ее на все замки, а потом еще забаррикадировал тяжелым комодом. Ближе к ночи злорадно слушал, как тот пытается войти.
Несколько дней Самборский просидел в пустой квартире на осадном положении. Не подходил к телефону, не включал телевизор. Закончилась еда в холодильнике и мыло. Погубили его сигареты. Поначалу он думал, что обойдется без курева, но к вечеру третьего или четвертого дня терпеть уже не стало сил. Надел плащ, надвинул на глаза шапку. Беспокойно оглядываясь, добежал до киоска на углу. Никого. Купив вожделенные сигареты, тут же закурил. Увы, по возвращении домой Самборский обнаружил того за столом — он с любопытством просматривал записи последних дней. Будь у Самборского пистолет, он выстрелил бы в эту минуту, не задумываясь. Или нож бы в спину вонзил. К сожалению, ничего подобного под рукой не оказалось, только пачка сигарет, и писатель стоял и трясся от злости. «Чего тебе от меня надо? Катись отсюда!» — процедил он. Тот оглянулся через плечо, посмотрел на Самборского не то высокомерно, не то равнодушно и произнес: «Не мешай мне. Я работаю». «Ах так, — подумал, закипая от ярости, писатель, — ты работаешь! За моим столом, над моими рукописями, наглец, козел!» В глазах у него потемнело, и он бросился на мерзавца, пытаясь одной рукой вырвать рукопись, а другой уцепиться за воротник. Но тот оказался проворнее. Схватил Самборского за запястья, больно сдавил и оттолкнул. Упала красивая гравюра, посыпалось стекло. Тот прижимал писателя к стене, словно девушку тискал; он был крупнее, как-то упитаннее, здоровее. От него пахло кофе. Устремив на перепуганного подобным оборотом Самборского холодный желеобразный взгляд, он выдохнул писателю прямо в лицо: «Я тебя придумал, понимаешь, ты, ублюдок недоделанный. Я тебя придумал и в любой момент могу вычеркнуть, ты просто повествователь, лирический герой, неудачный персонаж, не более того. Так что не трепыхайся — сиди тихо». Он брезгливо отпустил Самборского и вернулся к столу. Писатель потер ноющие запястья, а потом тихонько, стараясь не мешать, принялся подбирать с пола осколки. Гнев улетучился, более того, глядя на испорченную гравюру, он ощутил неожиданное облегчение. Все всегда оказывается проще, чем кажется поначалу. Перед глазами у него стоял тот бар в переулке и загорелая до копоти официантка.