Ознакомительная версия. Доступно 17 страниц из 81
по всему, не решилась на отравление ребенка конфетами со стрихнином, хотя успешно справилась с другой частью задания – заманила своего друга Рейсса в ловушку). Эфрон не был замешан в выполнении грязной работы, но соучаствовал в самой этой истории, занимался слежкой за бывшим коллегой (как и за Львом Седовым), его разыскивала полиция Швейцарии, потому что Рейсс был убит в Лозанне. Эфрон ускользнул и оказался в Советском Союзе. Как и дочь Аля, уехавшая в СССР, следуя своим убеждениям, что потом стоило ей полутора десятка лет в ГУЛАГе. Цветаеву допрашивали в полиции, она толком не понимала, что происходит, растерянно читала полицейским свои стихи на французском. Ее отпустили.
Если бы Эфрона арестовали, он бы избежал казни в СССР и, возможно, пересидел бы в швейцарской тюрьме и Вторую мировую. А так – вовлек в возвращение на родину, туда, где “дом срыт”, и Цветаеву с сыном, затянув их в этот мальстрём смертей. Цветаева повесилась (Софья Вишневецкая, жена литературного сановника Вишневского: “В то время как страна воюет, Цветаева нашла время повеситься”). Мур погиб на фронте в 1944-м. Иные считали его виновником смерти матери, которая в одной из предсмертных записок (их было три) написала, что с ней он пропадет. Они и в самом деле ссорились, в его дневниках есть много жестких фрагментов о матери. Но в 42-м в эвакуации в Ташкенте, в выделенной ему загородке, он вслух читал километрами стихи Цветаевой, а в дневниках сравнивал маму с Ахматовой: “Она никогда не была сфинксом”.
Смерть Марины Ивановны – это картина того, как внешние обстоятельства, к которым можно причислить и тоталитарное государство, способны последовательно убивать человека. Это сумма отчаяния без компенсации “за этот ад”, который начался сразу после того, как закончились идиллические Таруса, лигурийское побережье, эти пастернаковские “все елки на свете, все сны детворы”, Трехпрудный переулок в Москве, папин Музей, Коктебель…
И эта тоска по родине, разоблаченная морока, с одним большим “но”: “Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, / И всё – равно, и всё – едино. / Но если по дороге куст / Встает, особенно – рябина…”
Многоточие.
“Вся жизнь была единоборством с царящей пошлостью…”
Пастернак начинался на первом курсе университета с тоненького томика стихов с каким-то одуванчиком на обморочно-желтой обложке, с “Февраль, достать чернил и плакать…” – Борис Леонидович для чайников. А затем – “совписовское” собрание прозы 1983 года с предисловием академика Лихачева, начинавшееся с “Апеллесовой черты”, переворачивавшей весь русский алфавит, весь порядок букв и звуков, всех “эр” и “эль” родного языка. И с фотографией переделкинской дачи на форзаце, дачи, которую немедленно надо было посетить, – и случилось это осенью то ли 1984-го, то ли 1985-го, во время литфондовского конфликта вокруг нее. Дача была наглухо закрыта, калитка и пристройка справа – открыты. В пристройке стоял чайник и вообще читались следы чьего-то быта, притом следы недавние. А затем – на годы – страстное обожание поэта, пастернакомания в период его активной реабилитации, когда уже можно было отложить в сторону самиздатовские сборники – ведь появились сначала “худлитовский” двухтомник, подписанный в печать в августе 1984-го, затем четырехтомник, первый том которого отправили в работу в декабре 1988-го (оба с предисловиями академика Лихачева). В том же 1988-м была подписана в печать первая биография поэта, написанная его сыном Евгением Пастернаком. Потом – находки у букинистов: “Стихотворения в одном томе” – “Худлит”, 1936-й, 20 тысяч тираж, с портретом Пастернака – гравюрой на дереве художника Дмитровского. Обложку и шмуцтитулы делал художник Кирнарский – тот же, что оформил “Охранную грамоту” 1931 года (Издательство писателей в Ленинграде). А потом друг подарил мне рассыпавшуюся в руках малоформатную салатового цвета “Охранную грамоту”, изданную в 1970-м в Edizioni Aquario в Риме, с предисловием Вейдле.
Сталин хорошо понимал природу поэтического творчества Бориса Пастернака: “«Цвэт нэбэсный, синий цвэт»… Оставьте в покое этого нэбожителя”. Не зря он “назначил” Владимира Маяковского “лучшим, талантливейшим поэтом эпохи”, избавив Пастернака от чудовищных обязательств и неминуемой гибели, вытекавших из статуса первого пиита: “Оставлена вакансия поэта: / Она опасна, если не пуста”. Можно понять Бориса Леонидовича, написавшего в этой связи благодарственное письмо вождю.
В период бронзовения режима его тянули в президиумы, на съезды и конгрессы. Заканчивалось все выступлениями, усложненный смысл и витиеватая форма которых едва ли доходили до большинства слушателей – вроде конфузливой попытки сорвать социалистический перформанс на Первом съезде советских писателей: “И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечо, – мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне и я хотел помочь близкому и давно знакомому мне человеку”.
Игры с режимом
В 1935-м системе понадобились Исаак Бабель и Борис Пастернак, чтобы направить их на парижский Конгресс в защиту культуры, – имевшийся в наличии состав советской делегации оказался слабоват для международного уровня. Пастернак, страдавший бессонницей и нервным расстройством, в том числе и из-за разлада с политической действительностью, пытался отпроситься у денщика и оруженосца Сталина Александра Поскребышева. Тот предложил Пастернаку считать, что он мобилизован партией на войну. Заготовленный текст выступления Пастернака на конгрессе Илья Эренбург, уже тогда отличавшийся тонким конъюнктурным чутьем, просто порвал в клочья. И слава богу: в результате поэт и выступил как “нэбожитель”, высказавшись о поэзии, “которая валяется в траве, под ногами”.
В июне 1937-го бесцветный персонаж пришел к Пастернаку за его подписью под письмом советских писателей, осуждавших арестованных военачальников. И был изгнан: “Товарищ, это вам не контрамарки в театр подписывать!” Генсек Союза писателей СССР Владимир Ставский оставил фамилию Пастернака под опубликованным в печати письмом. Когда поэт ринулся к нему с гневным опровержением, тот досадливо прокричал: “Когда кончится это толстовское юродство?!” Если учесть, что до этого было заступничество за Бориса Пильняка, за которое Ставский ругал Пастернака уже публично, неадекватность поведения “нэбожителя” бросалась в глаза. В 1939-м Борис Леонидович, словно бы не понимая политической конъюнктуры, ходатайствовал перед Александром Фадеевым за вернувшуюся в Россию Марину Цветаеву, требовал, чтобы ее приняли в Союз писателей. Как писал сын поэта Евгений Пастернак, у Фадеева он “вызвал только раздражение своим «непониманием ситуации»”.
На самом деле Пастернак всё прекрасно понимал, лучше многих. Уже в 1930-м в письме Ромену Роллану он жаловался на удушливость советской атмосферы.
Ознакомительная версия. Доступно 17 страниц из 81