всегда один, или один для себя самого, что мне и это стало привычно и почти не больно.
Но иногда что-то всколыхается на душе — и начинаешь сам у себя чего-то просить… чего ни сам не дашь себе, ни другие не дадут, что может дать Бог, но не дает… Мудрость и знание подобны ивано-купальскому цветку: обладать им дано кому-то, не нам; нам — верить, что они есть, и плакать, что у нас их не будет. В Ассизи Лев Львович[66] пережил то, что я переживал, работая над «Св. Франциском»: веру в святого простеца, — и вся Россия будущего (если ей дано будущее) есть Россия святых простецов. Наш национальный герой — Иванушка-дурачок, и нам никогда не было соблазном, что мудрость мира отнята Евангелием от премудрых и дана неразумным. И в этом смысле никогда не перестает быть прав Тютчев:
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной[67].
И о себе Сергей Николаевич добавляет в конце письма: «Я почти не бываю один: все с детьми, и не тягощусь этим. Даже так легче. Должно быть, я до конца дней буду копошиться с людьми; не могу с одними книгами или стихами. Поэтому из меня не выйдет ни писатель, ни археолог, никто. Я буду я. У нас стоят жаркие дни. Кончается сенокос. Чудесно пахнет скошенный клевер. В Клязьме чуть начала холодеть вода к осени. Третьего дня видел стаю диких уток. На реке цветут лилии. Плещется рыба. Все-таки — все хорошо».
Осенью 1913 года Сергей Николаевич с семьей — матерью, теткой и братом — переехал в новую квартиру на Гороховской улице, более просторную и светлую. Но эта новая квартира как-то не сжилась с обликом Сергея Николаевича, и когда я думаю о нем, всегда представляю его в его маленькой комнате тесной и темной их квартирки в Переведеновском переулке, за письменным столом, рядом с низенькой кроватью, — столом, всегда заваленным книгами, бумагами и с неизменно спящим на нем котом. <…>
И душевное состояние его становилось с конца 13-го и начала 14 года все более печальным. Все сильнее стали проскальзывать в его письмах грустные нотки…<…> «Я, конечно, мог бы много написать о свиданиях своих с Вяч. Ивановым, о новых его стихах, о Григ. Алексеевиче[68], о Рел. — фил. общ.[69], о… о… о… и т. д. Но не могу я ни о чем этом писать — и какой я летописец! Да и давно для меня многое уже рассолилось, что прежде было солью, а неинтересно писать о рассолившейся соли. <…> Я как-то зябну один… Все уходит от человека — вот истина, и еще другая: уходчив человек. Перед этими двумя истинами все вздор: вздор поэзия, вздор теософия, — и когда их поймешь, то подойдешь вплотную, грудь к груди, к третьей и единственной: не уходчив только Бог… „На камене веры утверди мя“.
Внешне же все по-старому; кручусь, верчусь, — никого не вижу для себя, для души, все по делам, изредка пишу. Пишу, напр., книгу о Лескове для „Пути“…»[70].
Летом 1914 года разразилась Первая империалистическая война, всколыхнувшая всю Россию. Меня она застала в деревне, на Украине, где я проводила с мужем летний отпуск. <…>
Сергей Николаевич этим летом, по-видимому, опять ездил куда-то на север, по крайней мере, у меня сохранилась его небольшая записочка из Пудожа от 12.VII. Следующее его письмо без даты, но, судя по почтовому штемпелю, очень стертому, написанное в августе 1914 года, было из Петрозаводска. Сергей Николаевич пишет, что «был в Ярославле, Ростове, Костроме, слушал святые звоны Ростова (вместе с Э. Метнером[71])», и описывает, как всегда прекрасно, природу около Петрозаводска: «Из окна моего видно, как плещется, все в золоте и белом огне, огромное — на 200 верст — озеро. Ночи ласкают, нежат — и понимают, не то что южные, гнетущие и злые, когда мы все „сладострастием больны“ (Брюсов). Здесь тихий ангел пролетел над землею и водами — и утихло раз навсегда злое мирское волнение…»
Следующее его письмо, без даты, но, судя по содержанию, относящееся уже к военному времени и ко времени моей болезни, было написано из Пирогова, т. е. от Чернышевых. В письме он справляется о моем здоровье, пишет, что читает только военные книги и чувствует себя бесконечно одиноким. И, между прочим, замечает: «Мне кажется, что рождается Россия, та Россия, о которой пророчествовали Тютчев и Достоевский, молились Св. Сергий и Серафим, мыслили Хомяков и Вл. Соловьев, — и все остальное есть ложь и вздор». <…>
Его письмо ко мне в деревню от 12 сентября ярко характеризует его отношение к войне, к Германии и России:
Суд Божий совершается — и не знаешь лишь —
Одна ли выя, народ ли целый обречен![72]
Подумай, как прав Тютчев:
Все богохульные умы,
Все богомерзкие народы[73]
восстали против Руси с ее Христом, и чем прекраснее Россия, вся, от ее Христа до ее нищего, тем омерзительнее Германия, от ее лютеранского бога до ее капрала. Подумай: Россия сейчас вселенски чиста, свята и права. Германия — вселенски грешна и гибельна. Я счастлив, что я дожил до этого. Какое горе, если б я увлекся когда-либо германизацией христианства, совершаемой Штейнером[74]: я бы чувствовал себя убитым, осужденным.
Осенью 1914 года умерла мать Сергея Николаевича, горячо им любимая. Вероятно, он очень тяжело переживал ее смерть, но я мало с ним виделась в это время и как-то совершенно не помню, где и как он жил тогда.
Наступал 1915 год — второй год войны.
1915 год
Все реже виделись мы с Сергеем Николаевичем. Реже становились и письма. Из письма, написанного мне в деревню, где я проводила лето с мужем, явствует, что до июня месяца Сергей Николаевич был где-то в самарских степях. По какому случаю он туда ездил, совершенно не помню. Письмо написано из Михайловского, имения Маргариты Кирилловны Морозовой, куда на лето приезжали многие представители русского культурного общества и где Сергей Николаевич любил отдохнуть. «Здесь тихо, лесисто, — писал он мне, — чудесный парк, за которым река, а далее леса и поля, по которым я так наскучался в самарских степях с медлительными верблюдами и знойными