Ознакомительная версия. Доступно 16 страниц из 76
холодной рациональностью и непреодолимым отчуждением. Это Нью-Йорк, Денвер или Сан-Франциско, топос, наметанный по живому, расчерченный грифелем цивилизованного разума по карте репрессированной природы, мира поруганного естества. Природа отныне обречена служить для города-гегемона чем-то вроде бессознательного, двойника или тени – хранилищем сказок, желаний, страхов и бреда позднего, как сказал бы чтимый битниками Освальд Шпенглер, городского жителя. Город 1950-х, эпохи послевоенного процветания и бэби-бума, – пространство возможностей и одновременно невозможного: великих надежд, величайших мучений от несправедливости, розни и всепожирающей стандартизации жизни в эпоху «позднего капитализма».
Пригородные дома и новенькие автомобили. Разветвленные сети уносящихся вдаль автомагистралей. Обеды из полуфабрикатов и несмолкающий телевизор. За ним – обыкновенная американская семья: отец и мать, сын и дочь, лица, прически, одежда и интерьеры – все неотличимо от дома к дому, от пригорода к пригороду и города к городу. Как говорится в одном современном романе, «вы должны помнить, что в пятидесятые годы люди, особенно мужчины, не спрашивали друг друга, хотят ли они детей. Предполагалось, что дети будут, и привлекательность этой перспективы к делу не имела практически никакого отношения. Так делалось, и все: ты женился, ты где-то работал, ты заводил детей. У тебя мог быть один ребенок или несколько, твоя жена могла быть красивой или некрасивой, твоя работа – скучной или увлекательной, но других вариантов не было»{129}.
Однако стандартизированная семейная жизнь оказалась дальше от исконно американских идеалов свободы и независимости, чем можно было представить. Это не ускользнуло от внимания социальных критиков, один из которых – особо любимый, к слову, Берроузом – писал: «Принудительная мораль супружеских обязанностей и семейного авторитета является моралью трусов, боящихся жизни, и импотентов, не способных пережить благодаря естественной силе любви то, что они хотят обрести с помощью полиции и брачного права»{130}. В другом месте книги он отмечает: «Кардинальная задача семьи – та, из-за которой ее чаще всего и защищают консервативная наука и консервативное право, – заключается в ее свойстве быть фабрикой авторитарных идеологий и консервативных структур. Она образует воспитательный аппарат, через который должен пройти едва ли не каждый член общества со своего первого вздоха»{131}. Но американское молчаливое большинство неплохо держало удар: автора этих строк, немецкого эмигранта, фрейдо-марксиста Вильгельма Райха арестовали, поместили в психиатрическую лечебницу, а его еретические работы предали забвению.
Семейные ценности побеждали. Послевоенный мир большого американского города – это мир сытого среднего человека из среднего класса с его средним телевизором, средним автомобилем и очень средним пригородным домом, это мир обывателя, мир цивила (англ. square), цивилизация бэббитов – по имени собирательного персонажа Синклера Льюиса, – словом, мир преданной американской мечты. Вотчина президентствующего генерала Эйзенхауэра, старины Айка, рай для так называемого молчаливого поколения, вооруженного микроволновками и телевизорами.
Как говорит режиссер Джон Уотерс в фильме о Берроузе «Человек внутри», «1950-е – это худшее время, потому что ты должен был быть как все». Худшее время, ведь все те открытия и описания Нового Адама на новой земле, о которых упоминалось выше, последовательно растворялись в плавильном котле стерильного, усредненного существования. Цивильной семье соответствовала цивильная идеология: по-хозяйски чувствовали себя пронырливая цензура и железные моральные ориентиры; их эмиссары – сенатор Джозеф Маккарти и шеф ЦРУ Эдгар Гувер, назвавший битников одной из главных угроз США, – превращали внутреннюю политику в полигон холодной войны и насаждали старую добрую тактику охоты на ведьм по всем стратам американского общества.
1950-е. Пока две большие державы вглядывались друг в друга через моря и океаны, будто зеркала, стоящие напротив, все ненормальные, странные, девиантные и перверсивные персонажи становились жертвами холодной войны на зеркальных идеологических фронтах двух блоков.
Образ жизни. В этих условиях бит-поколение стало богемой, контркультурой, то есть противовесом – противоходом – официальной культуры, в полной мере выражавшейся в диктате социальной нормы и политической охоте на ведьм.
Язык социологического описания богемы настолько подходит к битникам, что кажется, будто его кроили по их лекалам. Как пишет британская исследовательница Элизабет Уилсон, «богема возникла из духа противоречия давлению буржуазного авторитета»; «богема позиционировала себя и как полную противоположность буржуазному обществу, пространство политического протеста против авторитарной власти государства, и как средоточие эстетических ценностей, противостоящих филистерству. Она была „Другим“ по отношению к буржуазному обществу, точнее, она прямо говорила обо всем, что скрывал и подавлял буржуазный порядок. В этом смысле она являла образ утопии»; «как „Другой“ по отношению к буржуазному обществу, богема включала в себя элементы карнавала, восстанавливая в правах низкое, сексуальную неумеренность, беспорядок и презрение власти и авторитета»; «в карнавальном мире богемы традиционные разделения, характерные для буржуазного общества, были перевернуты»{132}.
Описывая осевой карнавальный элемент богемной жизни, Уилсон показывает, как в этой жизни «работа становилась игрой»{133}, как она «переплетала высокое с низким и соединяла два аспекта жизни, исключенных или оттесненных на периферию буржуазной идеологией: с одной стороны, телесный низ, с другой – духовную сферу искусства, наделявшую жизнь в секуляризованном мире смыслом»{134} и как «в политическом плане богема, как правило, склонялась к утопическим системам и радикальной оппозиционности. Ее целью было полное преобразование общества, а не постепенный политический прогресс. Поэтому революционный вызов, который она бросила социальным привилегиям, догме и консерватизму, выполнял символическую функцию; шокирующие поступки и образ жизни, идущий вразрез с общепринятыми правилами, служили ей оружием»{135}. Сравним это со сказанным Алленом Гинзбергом в одном из интервью: «Элементами бит-движения были духовное освобождение, потом – сексуальная революция, психоделические исследования, медитация, экологическое движение. Важным элементом было освобождение геев, которое, на мой взгляд, послужило примером для освобождения женщин и чернокожих»{136}. Освобождение, освобождение, освобождение.
Нетрудно заметить, что «оружие богемы» и «элементы бит-движения» описываются тут в преимущественно леворадикальной политической терминологии (революция, утопия, буржуазия и прочее), что объясняет устойчивую традицию понимания богемы ХХ века, включая битников, через призму левых политических теорий (в частности, фрейдо-марксизма).
Значительно огрубляя вышесказанное, можно понять битническую контркультуру как все, что отторгалось и репрессировалось господствующей социальной нормой 1950-х: можно взять нормального американского обывателя той поры, этакого квадратного Бэббита, ко всем его стандартным характеристикам прибавить частицу «не» и получить почти идеального битника.
Там, где нужно было чтить Христа, битник обращался к буддизму. Там, где коммунизм объявлялся главным пороком рода человеческого, битник считал себя последователем Маркса или Троцкого. Там, где нужно было заниматься спортом, битник пил и употреблял наркотики. Там, где социальным идеалом выступала крепкая семья, битник уходил в оголтелый промискуитет или предавался «содомскому греху», который среди деятелей бит-поколения миновал только избранных (Грегори Корсо вспоминает, как он обрадовался, узнав, что Джек Керуак не гей). Там, где дядюшка Сэм обещал тебе надежную карьерную
Ознакомительная версия. Доступно 16 страниц из 76