А впрочем, мой ученый тренер, Хоть лучшим был из кандидатов, А все не вышел в мастера, —
язвила одна питерская поэтесса, имея в виду, увы, не шахматы.
И здесь я пробовал «поступиться принципами», посвящая шахматам весь вечер и тратя на партию все отпущенное на нее время — и тоже безрезультатно. То есть, подойдя к партии (а точнее, к целому турниру) с профессиональной серьезностью, я добился вполне стандартного для себя в любительской роли результата. Я размышлял над ходами дольше, считал варианты тщательней, но зато куда-то подевались интуиция и душевный подъем, помогавшие — а то и выручавшие — раньше (и позже).
Правда, не исключено, что этот эксперимент следовало продолжить, а положительные результаты проявились бы позднее. Не исключено и другое: я прибег к нему слишком поздно — не то чтобы миновав лучший шахматный возраст, — но уже в те годы, когда сами шахматы стали для меня «игрой в бисер», и экспериментировал я не над шахматистом, а над личностью.
Такие эксперименты — и именно в связи с шахматами — я ставил и раньше. Обыграв всех в Доме пионеров, я начал ходить во Дворец, где целый год подтверждал третий разряд, а потом в двух турнирах подряд выполнил второй и первый. Идя на партию и настраиваясь на борьбу с «превосходящим» (чаще всего старшим) соперником, я выработал правило и примету — так перебежать дорогу перед автомобилем, чтобы водитель высунулся из кабины и покрыл меня матом. Если это происходило — я выигрывал. Если водитель ограничивался скромным «Идиот, что, жить надоело?», партия заканчивалась вничью. Если проезжал не притормозив, я проигрывал. В юношеских чемпионатах Ленинграда я ни разу не поднялся выше третьего места, а оказавшись однажды на всесоюзных соревнованиях, занял тринадцатое при восемнадцати участниках. Тогда мне казалось, что это провал, позже выяснилось, что это мой наивысший успех.
Шахматы всецело владели мною два года — с двенадцати до четырнадцати. Летом 1961-го мать не пустила меня на спортивные сборы: сидя в процессе «валютчиков» и лучше всегдашнего в связи с этим зарабатывая, она сняла на все лето дачу в Эстонии и снарядила тетю сидеть там со мной. В Эстонии я влюбился, начал пить и страдать (еще не осознавая, насколько связаны между собой все эти состояния или, если угодно, занятия) — и по возвращении в Ленинград шахмат мне уже стало мало. А мои побывавшие на сборах соперники заметно окрепли: те, кто играл и без того лучше меня, начали играть еще лучше, но догнали (а впоследствии и перегнали) меня и изначально куда более слабые. Первое обстоятельство меня злило, второе — повергало в глубокое недоумение.
В восьмом классе я подрался с одним семиклассником из-за девочки и страшно поколотил его. Через год ситуация повторилась — и из-за той же самой девочки. Практически не глядя на противника (не удостаивая его взглядом), я по прошлогодней привычке ткнул его в челюсть — и попал в грудь. Плюгавый, как я, год назад, он вырос на голову. И, как выяснилось через несколько секунд, начал ходить в секцию бокса. Все это закончилось для меня печально и кроваво, хотя мои одноклассники, разумеется, окоротили обидчика. Дедовщина, знаете ли, хотя мы этого слова как раз не знали. Нечто подобное разыгрывалось теперь и в шахматах, но постоять за меня было некому. По определению.
Правда, я продолжал играть и заниматься шахматами с прежним упорством, но первоначальное ощущение прорыва и взлета — взлета в неведомое — пропало. Эстетическую любовь к шахматам захлестывали теперь спортивные разочарования; потребность в самоутверждении становилась назойливой и, не находя полного разрешения за доской, перетекала в быт. Я становился весьма неприятным, скорее даже невыносимым человечком.
Мой шахматный однокашник и ближайший друг с тех времен до сегодняшнего дня — я уговорил его перейти в мою школу, и мы стали одноклассниками, потом, в одиннадцатом, когда меня исключали «по политике», он в знак протеста объявил об уходе из школы, меня в итоге не исключили, а он перевелся в вечернюю, — человек ангельской кротости, утверждает, что тогда, в старших классах, я вел себя в полном соответствии со своим нынешним литературным образом, а в жизни я, на его взгляд, стал бесконечно мягче. Но это с ним и с такими, как он, мягче — замечу я от себя. «Портер нахал, Рабинович наглец, а Топоров подлец», — говаривала в минуту душевной смуты моя классная руководительница. Правда, подлецом я все же не был. Линда Антоновна, похоже, просто не знала слова «злодей».
Это был темный период — с четырнадцати до шестнадцати. Литературой я тогда не занимался, шахматами занимался бесплодно, борьбой — полуанекдотически, девочками — полу-платонически (хотя имелся у меня уже и взрослый опыт, но он мне не понравился), курил дома, пил в парадных и в проходных дворах, учился из рук вон плохо, жил инерционно и сумрачно. Ездил еще, помнится, на футбол — как член юношеской сборной города по шахматам, имел право на бесплатное посещение. Мои еврейские одноклассники (а класс в этой рядовой, без всяких престижных уклонов, школе почему-то состоял на три четверти из евреев), помешавшись на преферансе, круглыми сутками расписывали «пулю», я карт не любил и бесконечно (и бессмысленно) блицевал с шахматистами из Дворца пионеров или скитался с друзьями-второгодниками по улице (как раз один из них, Витя Субботин, подвиг меня сначала заняться борьбой, а потом полюбить поэзию).