А вот Сиварда Свиттерс очень даже принимал всерьез. Сказать, что Свиттерсу страшно не нравилось, как все это выглядит, как все это звучит и как все это пахнет, – значит выразиться весьма сдержанно.
Типы в бельведере вступили в переговоры. Даже в ласковой зеленой тишине сада из того, что говорили мужчины, Свиттерсу ничего не удавалось расслышать, хотя он то и дело улавливал слово-другое от Домино. Он слышал, как она сказала «нет», причем не один раз. Он слышал, как она сказала: «Это нечестно». Он слышал, как она сказала: «Я не могу». Он слышал, как она сказала: «Мне придется посоветоваться с аббатисой». По тому, как под ее лучшим чадором перекатывались спинные мышцы, Свиттерс знал: она судорожно прижимает пророчество к груди, точно не рожденного ею ребенка.
Он оглянулся на Пиппи. Ее веснушки гасли, точно умирающие звезды. Он оглянулся на Мустанга Салли. Ее крутой завиток прилип к потному лбу зловещим знаком вопроса. «Нет», – отчетливо сказала Домино. Голос ее звучал твердо, что сыр чеддер. А затем: «Откуда мне знать, что это…»
Одним стремительным, неуловимым движением Сканлани скользнул к ней. Сжимая что-то в кулаке. Что-то длиной с карманный фонарик. Что-то блестящее и черное, точно лакричный леденец. Что-то явно неметаллическое – наверное, чтобы эту штуку не отслеживали металлодетекторы в аэропортах. Прямо как Свиттерсова «беретта». «Беретта», ныне запертая в ватиканском сейфе, словно одно из легендарных сокровищ Папского Престола.
Выбросив руку, Сканлани поднес зловещий предмет к голове Домино, намереваясь – вне всякого сомнения! – пристрелить ее на месте прямой наводкой, прямо между глаз.
– Стой, сукин сын! – заорал Свиттерс.
Капитан попытался удержать его; Свиттерс играючи сломал ему запястье, словно имел дело с куклой Барби.
Заманчиво было бы описать, как перед внутренним взором Свиттерса разворачивался весь минувший год, проведенный с сестрой Домино, – чередой стремительно меняющихся образов, образов странных, подкупающих и досадных; ураган сбивчивых воспоминаний, что проносились в его сознании, как если бы таковое было привязано к немолодой пальме на полпути к вершине. На самом деле в мозгу его не осталось ровным счетом ничего, кроме ясного, чистого гудения: отлаженного сигнала, что у людей его квалификации преобразует первобытную сирену «ой-ой» во внятный призыв к действию.
Свиттерс вскочил с кресла.
Левая нога коснулась земли первой. В тот же миг в подъем словно вонзила зубы разъяренная гадюка. Все тело сотряс мощный толчок. Раздался оглушительный хлопок – и в черепе, где-то позади его глаз, взорвался шар белого света, – но явно не мистический кокос.
Свиттерс зашатался.
И рухнул вперед лицом вниз.
Где-то и когда-то Свиттерс прочел, что, согласно информации, полученной из «черных ящиков» разбившихся самолетов, последние слова пилотов, осознавших, что самолет обречен, чаще всего бывают: «Вот дерьмо!»
Что говорит это о слабости человеческой, о прозрачной шелухе цивилизации, о состоянии эволюции, о приоритете тела над разумом, когда перед лицом неминуемой гибели современные, образованные, богатые люди поминают экскременты? Что, когда на смертные жизни их внезапно обрушивается топор палача, искушенные в наисовременнейшей технике капитаны летательных аппаратов, цена которых исчисляется мультимиллионными суммами, как правило, не клянутся в любви – будь то христианской, родственной или романтической; не дают воли патриотическим чувствам, не просят прощения, не изъявляют благодарности или сожаления – но прибегают к «сортирному» ругательству?
Скорее всего ровным счетом ничего это не говорит. Можно утверждать почти наверняка, что слово «дерьмо» произносят, на сознательном уровне не задумываясь о буквальном его смысле. На бессознательном уровне данное проклятие, возможно, что-то и значит, однако нужно быть воистину фанатиком фрейдистской теории, чтобы предположить, будто оно свидетельствует о непреходящем влиянии инфантильной одержимости фекалиями.
Как бы то ни было, при том, что Свиттерс легко представил бы себе Бобби Кейса, восклицающего что-то в этом роде (в конце концов, Бобби родился в Техасе!), сам он, несколько шокированный прочитанным, дал обет, что уж его-то уход со сцены подобная реплика не осквернит. «Вот дерьму!» недостает изящества, недостает достоинства, недостает шарма, недостает воображения, недостает осознанности, оно просто-напросто вульгарно, просто-напросто грубо; и хотя Свиттерс ценил сквернословие как своего рода расстановку акцентов в разговоре, как весьма эффективное средство эмфазы, он негодовал и возмущался, когда невежи и хамы использовали таковое как заменитель словарного запаса, юнцы – как заменитель бунта, а эстрадные комики – как заменитель остроумия.
Свиттерс всегда уповал, что, когда пробьет его час, он сымпровизирует что-нибудь если не глубокое, то хотя бы оригинальное, что-нибудь соответствующее ситуации столь специфической, – иначе говоря, какую-нибудь драматическую истину. А если ничего в голову не придет – если времени будет в обрез, а вдохновения и того меньше, – он поклялся, что заорет: «Bay!» – заключительный вопль дерзкого ликования.
Благородные устремления, ничего не скажешь. Однако ж, когда гадюка земли сомкнула челюсти, когда взорвалась внутренняя шаровая молния, когда он утратил всякую связь с миром и понесся по спирали в наэлектризованную тьму, он не завопил ни «Bay!», ни чего бы то ни было, хотя бы смутно напоминающее знаменитое последнее слово. А будь в кабинку его звездного корабля «Invacare» встроен «черный ящик», он бы записал такие последние слова Свиттерса, уносимого по спирали в пресловутую наэлектризованную тьму: «Стой, сукин сын!» Ужас как деклассированно; до чего неловко вышло-то!
Наэлектризованная тьма – потому что не инертная. И, строго говоря, не то чтобы темная. Или скорее она была темной – и не была. Эта тьма вела себя как свет. Или, может статься, это свет вел себя как тьма. Ему-то откуда знать? Ну, какой из него судья – его уносит туда по спирали, беспомощного, ничего не в силах изменить. Будь у Свиттерса время проанализировать свое состояние (а времени как раз и не было, ибо Свиттерс погрузился в транстемпоральность, где линейный карандаш анализа снабжен ластиками с обоих концов), он, пожалуй, описал бы его как интерфейс. Как интерфейс между тьмой и светом. Как едва заметную тоненькую трещинку между инь и янь. Как реальность между одновременно существующими тем и этим. Как цифру между нулем и единицей. Как движение по спирали.
И тут Свиттерс осознал, что однажды уже проходил этим путем. Коридоры Вечности. Вот только сейчас в пузе его не бурлили триптаминовые алкалоиды растительного происхождения. И не появились еще колбочки, похваляющиеся, что они здесь хозяева. Однако в так называемой дали мерцал слабый отблеск – что-то вроде свечения-в-конце-тоннеля, – и Свиттерса влекло туда.
– Нет! От ультрамодного опыта «клинического посмертия» я категорически отказываюсь! – донеслось как бы со стороны. – Подавайте мне настоящую энчиладу,[270]или я…