меня такая глупая сестра?! Ох, сойду я от всего этого с ума или что-нибудь такое выкину. А может, убежать мне? Вот так вот бросить все и убежать? Да куда убежишь…
Я возвращался домой несчастнее, чем когда бы то ни было.
Розарка ждала меня у ворот. Смотрела на меня своим долгим взглядом, которому я никогда не мог найти определения. Этим она немного напоминает отца. Тот тоже может бог весть сколько времени смотреть в одну точку, не говоря ни слова. Соседи считали его чудаком, а некоторые даже немного побаивались.
Я улыбнулся Розарке, и это обрадовало ее куда больше чем любые неискренние слова. А в самом деле! В последнее время я бывал неискренним: изображал радость, когда никакой радости не испытывал, притворялся ласковым даже в тех случаях, когда мне больше всего хотелось высечь Розарку.
— Розарка, одевайся, поедем в Грушковец!
У нее тотчас засияли глаза.
Она побежала одеваться, а я зашел к соседям, купил бутылку вина, завернул ее в газету и не спеша вышел.
Розарка, уже одетая, ждала меня. Она улыбалась, а увидев меня, просто подпрыгнула от радости.
— Мы на автобусе поедем? — спросила она.
— На автобусе.
Мы доехали до развилки, а оттуда зашагали по тропинке, потому что приличной дороги под Чабраку не было. Раньше-то была — когда мы еще держали лошадей… Ох, сколько мы над ней бились! Каждую весну сами чинили дорогу. Заваливали колеи камнями, а сверху еще присыпали землей, чтобы скот, как пойдет с пастбища и на пастбище, не поранил копыта. Когда-то держали мы по шесть-семь коров и почти все луга за Гаем принадлежали нам. Мы сами пасли, только потом уж, когда мы разбрелись, отцу пришлось нанимать помощника, то есть я хотел сказать — пастуха. (А воробышек-то с веточки на веточку прыг-скок!) Вспомнился мне гуцул, который пас наших коров, он всегда захватывал с собой ведро — навоз собирал на пастбищах, уносил домой и дома складывал в саду, чтобы закопать его в землю, осенью или весной. Господи, куда подевался этот гуцул? Верно, помер уж. А как он умел рассказывать!
— Иду это я раз в Дубовую на праздник, — рассказывал он как-то мужикам в Грушковце, — и уж полдороги прошел, до того креста добрался, как вдруг слышу: бух, бух, бух… Кого же это так бьют? Ей-богу, не хотел бы я быть в его шкуре! А как подошел туда, вижу: это меня бьют…
Ох-ох-ох! А то еще тогда бродил по нашим местам Гейгеш. Ходил он всегда медленно и нарочно в землю смотрел, чтоб с людьми глазами не встречаться. Ни с кем не хотел он в разговор вступать, потому что люди бывают злыми и любят потешаться над такими, как Гейгеш. А он был нищий и стыдился этого. И христарадничать-то ходил в деревни подальше, где его не знали. Кое-кто из здешних-то даже не знал, куда идет он да откуда возвращается со своим мешком или сумой.
— Гейгеш! — окликали его, бывало, в деревне.
Гейгеш ни звука.
— Гляньте-ка, оглох!
— Ничего он не оглох. Он мешок тащит.
— А на что ему мешок?
— Шишки собирать.
— Шишки? Об эту пору-то? Несто́ящее дело.
— Нестоящее…
— Гейгеш!
— Ну? — откликался он.
— Далеко ли собрался?
— За колодой.
— За колодой? За какой?
— За дубовой.
— На что тебе?
— Корыто сделаю.
— А корыто тебе на что?
— На что, на что…
— Ха-ха-ха!
Могло бы показаться, что все это кто-то взял да выдумал от нечего делать. Но разве не было здесь когда-то дороги? Была! А теперь от нее одна тропинка осталась. Теперь, если б ты захотел дойти под Чабраку по настоящей дороге, пришлось бы вернуться к мельнице, которая уже ничего не мелет, только вода тихо плещется там под гниющими листьями. Кому нужна вода? И мельница — кому? Но, говорю, пришлось бы вернуться, пройти лесом и потом обогнуть гору, да и то тогда попадешь не к самому нашему дому, а значительно выше.
— Ондрейко! — Розарка, подбежав ко мне, прервала мои размышления.
— Что тебе?
— Можно мне сорвать кисточку винограда?
— Нельзя.
— А почему нельзя?
— Потому что он еще зеленый.
— Не зеленый.
— Зеленый.
— А вон там спелый.
— А тот не наш.
— А чей же?
— Не знаю.
Но тут мы заметили отца. Он сидел на полусгнивших досках, смотрел на тропинку и, возможно, давно уже за нами наблюдал. Мы подошли, поздоровались, а он нам ни ответа, ни привета.
Розарка сделала вид, что не заметила этого, как ни в чем не бывало подала ему бутылку и присела рядом.
Отец прищурил глаза, посмотрел на нее сквозь ресницы и, словно для нее одной, процедил:
— Навестить зашли, гм…
Розарка улыбнулась, а я кивнул.
— Вижу, вижу…
Он вздохнул и опять уставился на тропинку, словно ждал еще кого-то или словно хотел дать понять, что совсем не ждал нас.
А я смотрел на него, думая, что вот он сейчас встанет и пригласит нас в дом. Он не двигался. Только раз-другой протянул руку, ощупал бутылку.
— Батя, — прервал я наконец молчание.
— Чего тебе?
— Вот мы вас навестить пришли…
— Знаю. Говорили уж.
— Да. Но вы-то ничего не говорите.
— А чего мне говорить? Хотите — смотрите сами, все увидите. Смотрите! А то ведь вы и не показываетесь здесь, дорога для вас больно далека…
— Батя…
— Да и не принесли вы мне ничего, — добавил он, не глядя на меня, словно я не стоил и взгляда.
— Принес — вот табаку немного. — Я вытащил табак и положил рядом с бутылкой.
— Я-то понимаю, — продолжал отец рассуждать как бы про себя. — Вы посмотреть пришли, как я тут хозяйство веду. А какое хозяйство? Что земли нашей было при лачуге — всю отрезали, один клочок остался. До ветру сходить и то некуда. Уж и до ветру сходить некуда, коли не хочешь возле дома грязь разводить. Да пусть их себе владеют, мне дерьма не жалко.
— Батя, ну зачем вы так говорите? Они ведь вас не трогают.
— Не трогают… А зачем землю отрезали? Даже спросить не спросили, пришли и давай землю мерить. Звал я их?
— Да если б вы только захотели, вам нарезали бы земли в другом месте…
— В другом… А на что мне в другом, коли я здесь живу? И не понимают ничего. Гляди! Овес посеяли. А зачем сеять овес там, где можно пшеницу? Теперь вот овес сеют, когда у них лошади передохли. Плохих лошадей продали, а хорошие-то подохли…
— Батя!
— Небось кабы вы меня послушали, по-другому бы вышло… Э, да что… О матери я и упоминать не хочу.