class="p1">— Хелло! — сказала она, нахально усмехаясь им обоим. — Надеюсь, вы извините меня, что не пришла попрощаться с вами. Меня так быстро выставляют из этой миленькой страны, что я вообще ничего не успела.
Потом она ушла, и Сабуров ее уже не увидел. Клауберг пожал ему руку, еще раз сказал: «До скорой встречи. По поводу этой стервы не тревожься. Она к нашей работе не имеет никакого отношения. С нас за нее не спросят» — и ушел тоже.
Сабуров на смотровом балконе аэровокзала простоял до момента взлета «Каравеллы». Клауберг долго видел его с воздуха — одинокую недвижную точку.
Места Порции Браун и Клауберга были в разных рядах. Но поскольку самолет не был заполнен пассажирами и наполовину, то они при желании могли бы устроиться рядом. Такого желания не было, они сидели каждый в своем кресле, как было указано в билетах, и сквозь иллюминаторы смотрели вниз, на землю. Клауберга не покидала тревога: хотя самолет французский и команда французская, но территория-то внизу советская, и воздух над нею советский, и каждую минуту команде самолета мог последовать приказ вернуться в Москву или сесть на каком-нибудь ином советском аэродроме. И только когда стюардесса сказала, что самолет пересек границу Восточной и Западной Германии, он распрямился в своем кресле и нажал кнопку вызова стюардессы.
— Пожалуйста, — сказал он ей, изящной и приветливо улыбающейся, — сигареты и двойной джин.
В Париже, в аэропорту Бурже, Клауберг подошел к мисс Браун.
— До свидания, дорогая, — сказал он. — Были приятные минутки…
— Мне бы не хотелось больше никаких свиданий с вами, Клауберг, — заносчиво ответила Порция Браун. — И никаких минуток.
— Кто знает, — сказал он с усмешкой, — еще, может быть, они и будут. Может, еще встретимся с вами.
— В каком-нибудь новом Равенсбрюке? Рассчитываете на это?
— Авось и посолиднее что придумаем. — Клауберг ухмыльнулся. Не зарекайтесь, мадам.
Он козырнул ей и уверенным шагом солдафона пошагал узнавать, когда очередной самолет на Мадрид. Он хотел домой. А дом его пока что был там, в Мадриде.
— А, Клауберг! — окликнули его возле бюро справок. — Откуда и куда? — Спрашивал один из его мадридских знакомых.
— Из Москвы, знаешь. И в Мадрид, — ответил Клауберг.
— По второму разу? — Знакомый засмеялся. — Роковой маршрут. А как тебя занесло в Москву?
— Долгая песня. Дело! Бизнес.
— Хватит бездомничать, Клауберг, хватит. Есть новости. Меня фюрер вызвал.
— Кто?
— Фюрер, говорю. Ты перестал понимать немецкий язык. В Ганновер. Там большие дела развертываются. Идет бой за наше место под солнцем. За место под ним для настоящих немцев. Какого черта нас, как евреев, разбросало по всему свету… «Преступники!» Не мы, а те, кто ослабил мускулатуру нации, кто дал ее разорвать на части, — вот кто настоящие преступники. И мы до них еще доберемся. Задача — овладеть бундестагом. Надо на полную мощность запустить машину пропаганды. Меня вот и вспомнили. Фюрер вызвал, понимаешь?
Клауберг смотрел на довольное выражение лица мадридского знакомого, и у него стало ныть в груди.
— А почему только тебя? — спросил он. — А других?
— Не знаю. Наверно, и до других дойдет очередь. Не всех еще, на верно, можно. Там еще все-таки сильны всякие демократишки. Еще судят настоящих немцев за их верность великой Германии. Но когда бундестаг будет нашим, мы эти законы окончательно прихлопнем. Не железными решетками, а «железными крестами» будут награждены все, кто выстоял в этой борьбе. Будь здоров!
Клауберг смотрел на довольное выражение лица мадридского знакомого, и мысль о Мадриде, как о доме, уже не возвращалась. Что ни говори, дом его был не в Мадриде, а там, в Кобурге, в Баварии, в Германии. Захотелось кинуться вслед за этим знакомым, за счастливчиком, который через какой-нибудь час выйдет из самолета в Ганновере. Черт побери, будет, будет такое время, эта голубоглазенькая дрянь, давно растаявшая в парижской толпе, еще поваляется в ногах у него, у Клауберга. «Равенсбрюк!» Нет, будет почище, почище всех Равенсбрюков, Бухенвальдов и Освенцимов, вместе взятых.
45
Генка два дня не выходил на улицу, до вечера понедельника. Он знал, что в понедельник отец ездит на свою службу прямо с дачи и, значит, домой явится именно только к вечеру этого дня. К тому моменту должна быть приведена хотя бы в относительный порядок расквашенная Генкина физиономия. Он грел синяки грелкой, прикладывал кубики льда из холодильника к разбитой губе, к опухоли вокруг глаза. Лечение шло успешно, но медленно. А главное, Генкину душу раздирала нестерпимая обида. Бывает, конечно, люди напьются и лезут в драку; обычно хорошие, мирные люди, а вот, выпив, становятся как бы совсем другими. У отца есть знакомый, который, когда трезвый, что называется, мухи не обидит, такой всегда грустный, с печальными серыми глазами в густых девичьих ресницах; а напьется — первые у него слова: «Хочешь, я тебе сейчас дам под ребро, хочешь?» — и в самом деле так и прет на тебя, вращая кулаками, глазами, не обережешься — двинет в печень, дух захватит. Может быть, и этот Клауберг, несмотря на то, что он профессор, подвержен озверению в состоянии хмеля.
Допустить все можно. Но ведь он, этот профессор, — Генка отлично помнит, — бил как садист, как палач, со вкусом, профессионально. Да еще и плевался. Почему?
Обида мучила. Благо, никто не видел, Генка то и дело принимался плакать. Сидит, смотрит в одну точку, а слезы по щекам так и бегут, так и бегут.
Нисколько не утешала стодолларовая бумажка на тумбочке. Она свидетельствовала, конечно, что Клауберг понимает свинство своего поведения. Но тоже, скажите, пожалуйста, способ принесения извинений! Сунул купюру — и чист.
Купюра, правда, была крупная, солидная. Сто долларов в мировой, свободно конвертируемой валюте — это не шуточки. В валютном магазине на нее можно сорок бутылок виски отхватить. Или какого хочешь барахла охапками: ботинок, туфель, галстуков, пиджаков, отрезов на костюмы, плащей. Можно, конечно… Но это же неслыханное падение, это, как хотите, а все-таки тоже торговля телом: тебя бьют и за это платят. Бумажка ценная, что говорить. Но мог бы не ее, а записку оставить: извини, мол, все мы человеки, перехватил.
При всей Генкиной любви к деньгам, тем более к валюте, редкостная бумажка эта его не радовала. Чем больше он раздумывал над нею, тем больше она его угнетала, унижала, оскорбляла.
К понедельничному вечеру еще нельзя было сказать, что следы событий с его лица сошли; отцу, во всяком случае, в таком виде показываться не следовало. Но выйти на улицу было можно. И Генка решил