так и на этот раз? Похоже, многое зависит от того, насколько сознательно мы попытаемся этого не допустить. Повлечет ли за собой возвращение к виртуальным деньгам отказ от империй и больших постоянных армий и создание более масштабных структур, которые будут ограничивать бесчинства кредиторов? Есть основания полагать, что всё это произойдет — по-видимому, должно будет произойти, если человечество хочет выжить, — однако мы понятия не имеем, сколько времени это займет и каким будет результат. Капитализм привнес в мир множество необратимых изменений. В этой книге я пытался не столько описать то, на что именно будет похожа новая эпоха, сколько открыть новые перспективы, расширить наше понимание возможностей; поставить вопрос о том, что будет, если мы начнем думать настолько масштабно, насколько того требует наша эпоха.
Позволю себе привести пример. Выше я говорил о двух циклах народных движений после Второй мировой войны: первый (1945–1978) требовал прав национального гражданства, второй (1978–2008) — собственно доступа к капитализму. Здесь примечательно то, что на Ближнем Востоке на первом этапе эти народные движения, бросавшие вызов сложившемуся в мире статус-кво, как правило, имели марксистскую направленность; на втором этапе они представляли собой ту или иную разновидность радикального ислама. Если учесть, что долг всегда был в центре исламских социальных учений, то этот призыв легко понять. Но почему бы не взглянуть на это еще шире? В последние пять тысяч лет было по меньшей мере два случая, когда крупнейшие нравственные и финансовые инновации возникли в стране, которую мы сегодня называем Ираком. Первым стало изобретение процентной ссуды около 3000 года до н. э., вторым — складывание около 800 года первой сложной системы торговли, которая ее открыто отвергала. Возможно, стоит ожидать еще одного такого новшества? Для большинства американцев этот вопрос покажется странным, поскольку они привыкли считать иракцев либо жертвами, либо фанатиками (оккупационные державы всегда так думают о людях, находящихся под их оккупацией), однако стоит отметить, что садристы — наиболее яркое исламистское движение трудящихся, выступающее против американской оккупации, — назвали себя так в честь одного из основателей современной исламской экономической науки Мухаммада Бакира аль-Садра. Конечно, бо́льшая часть того, что с тех пор выдавала исламская экономическая наука, особого впечатления не производила[878]. Разумеется, она ни в коей мере не бросает прямой вызов капитализму. Однако нужно учитывать, что среди участников таких народных движений должны вестись разнообразные любопытные споры — допустим, о статусе наемного труда. Хотя наивно, наверное, ждать нового прорыва от пуританского наследия древнего патриархального восстания. Возможно, его произведет феминизм. Или исламский феминизм. Или какое-то другое, совершенно неожиданное, движение. Кто знает? В чем мы точно можем быть уверены, так это в том, что история не закончилась и что удивительные новые идеи еще появятся.
* * *
Ясно одно: новые идеи не появятся, если мы не избавимся от многих привычных категорий мышления, ставших мертвым грузом, а то и неотъемлемой частью самого аппарата безнадежности, и не сформулируем новые. Именно поэтому в данной книге я так много места уделил рынку, а также ложному выбору между государством и рынком, который в последние столетия настолько монополизировал политическую идеологию, что стало трудно спорить о чем-либо еще.
Настоящая история рынков совершенно не похожа на ту, что вбивают нам в головы. Как мы видели, самые первые рынки, по сути, были побочным продуктом сложных административных систем, сложившихся в Древней Месопотамии. Функционировали они прежде всего на основе кредита. Рынки, где использовалась наличность, возникли благодаря войне — в основном как результат политики обложения налогами и данью, которая изначально преследовала цель обеспечения солдат, однако затем оказалась полезной и во многих других отношениях. Лишь в Средние века, когда произошло возвращение к кредитным системам, мы наблюдаем первые проявления того, что можно назвать рыночным популизмом, то есть представления о том, что рынки могут существовать за рамками государств и противопоставлять себя им, как это было в эпоху доминирования ислама в Индийском океане, — впоследствии эта идея вновь возникла в Китае, когда там в XV веке вспыхнули мощные восстания, выдвинувшие требование ввести в обращение серебро. Как правило, она получает распространение в ситуациях, когда купцы по той или иной причине объединяются с обычными людьми против административной машины какого-нибудь мощного государства. Однако рыночному популизму всегда присущи парадоксы, поскольку он всё равно до определенной степени зависит от этого государства и в конечном счете должен основывать рыночные отношения на чем-то выходящем за рамки холодного расчета: на кодексах чести, доверии и в первую очередь на общности и взаимопомощи, более характерных для человеческих экономик[879]. Это, в свою очередь, означает снижение роли конкуренции. При таком подходе становится ясно, что, создавая рыночную утопию, в которой нет места долгу, Адам Смит на самом деле объединил элементы этого наследия с необычайно воинственной концепцией рынка, свойственной христианскому Западу. В этом он оказался проницательным. Однако, как и все чрезвычайно влиятельные авторы, он также до определенной степени уловил нарождающийся дух своей эпохи. Всё, что мы наблюдали с тех пор, было бесконечным политическим торгом между двумя разновидностями популизма: государственной и рыночной; при этом никто не замечал, что на самом деле речь шла о левой и правой сторонах одного и того же зверя.
Главная причина, по которой мы этого не замечали, на мой взгляд, заключается в том, что всё вокруг нас оказалось искажено наследием насилия. Дело не только в том, что война, завоевания и рабство сыграли ключевую роль в превращении человеческих экономик в рыночные; в нашем обществе буквально нет ни одного института, который не был бы ими затронут в той или иной степени. Рассказанная в конце седьмой главы история того, как наше представление о самой свободе трансформировалось посредством римского института рабства из понимания ее как способности заводить друзей и вступать в нравственные отношения с другими людьми в бессвязные мечты об абсолютной власти, возможно, является лишь самым драматичным примером — и самым подлым, потому что из-за него нам очень сложно представить, как выглядит полноценная человеческая свобода[880].
Если эта книга что-то и показывает, так это то, как много насилия потребовалось на протяжении истории, чтобы мы дошли до представления, что именно в нем и заключается смысл жизни. Особенно если посмотреть, как сильно наша повседневная жизнь этому противоречит. Как я подчеркивал, основой всех человеческих отношений является коммунизм — в нашей повседневной жизни он проявляется прежде всего в том, что мы называем любовью, — но на нем всегда зиждется какая-нибудь система обмена и, как правило, система иерархии.