Он ничего не ответил. Отвернулся, ушел к окну. А я продолжал бесноваться. Я обзывал его. Обзывал свиньей, подлецом и жалким слюнтяем. Спрашивал, в своем ли он уме. Он молчал; потом я спросил его про Саверио. Спросил, неужели он надеется скрыть этот дикий обман, когда Саверио на воле. Так или иначе, говорю, кретин непременно подставит ему ножку, и все обнаружится. «Eccololà,[366]– я говорю. – И сел полицейский. Полоумному только пикнуть – и вы пропали, Луиджи!» Но Луиджи проявлял ангельское терпение, если учесть, как я с ним обращался. «Чепуха, – сказал он. – Даже если Саверио заговорит, неужели вы думаете, они поверят не мне, а полоумному?» А вдобавок с Саверио сделают то, что надо было сделать еще пятнадцать лет назад. Новому sergente[367]ничего не стоит предпринять надлежащие шаги – разумеется, продуманно и своевременно, – для того чтобы бедного дурака поместили в сумасшедший дом в Салерно, где ему полагалось бы находиться все эти годы. Что до самого Саверио, то Луиджи видел его не далее как сутки назад в доме у его родственников возле виллы Констанца. Он радостно лопотал и, судя по всему, не знает и не помнит, что он наделал. Луиджи опять замолчал, посмотрел на меня серьезным хмурым взглядом и отвернулся.
Я вел себя безобразно. Не знаю, как он это вытерпел. Понимаете, я его просто изводил. «Значит, спасаете свою шкуру, – говорил я. – Выгораживали меня, а теперь боитесь погореть. Ведь так, Луиджи? Так или нет?» Я не отставал от него, и наконец он сказал: «Понимайте, как вам угодно». Я не мог его разозлить, а сам задыхался от ярости – что он поставил меня в такое положение, когда я не могу пойти и сдаться. Вдруг он мне показался таким же виноватым, как я сам, кругом виноватым. И я опять спросил: «Зачем вы лгали из-за меня, Луиджи? Я не просил вас об этом одолжении. Ну скажите, ради Бога, зачем?» Он помолчал минуту, потом повернулся и сказал: «Касс, я немало думал об этом и все-таки не знаю. Сперва я думал – из расположения к вам, из жалости. Я думал, что спасаю вас от тюрьмы из сострадания. Но сейчас я в этом не уверен. Мое расположение к вам не изменилось, но я уже не думаю, что мной руководила жалость». Потом он помолчал еще немного и добавил: «Я думаю, что это была исправительная мера. Слишком долго вы упивались своей виной. Сарко?[368]» А я сказал: «Non capisco»[369]– и, кажется, опять разбушевался, стал проклинать его, подскочил к двери и закричал, что пускай его повесят, черт возьми, пускай он до конца своих дней гниет в тюрьме, а я сажусь на первый автобус в Салерно. Преступление есть преступление, орал я, и я за него расплачусь! Расплачусь, даже если это значит, что я потяну и его за собой.
И вот тут он пришел в бешенство – я первый раз увидел его в гневе. Он тоже подскочил к двери и заехал кулаком мне в грудь. Сопротивляться я не мог, на ногах едва держался. И не успел я оглянуться, как опять лежал на спине, запястье мое было пристегнуто наручниками к ножке кровати, а он стоял надо мной, красный от ярости, и кричал эти самые слова: «Tu pecchi nell' avère tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своих угрызений!» И он устроил мне головомойку.
Потом мы успокоились, оба. Долго молчали. Потом Луиджи сел возле кровати. Еще помолчал, потом посмотрел мне в глаза и говорит: «Хочу рассказать вам одну историю». И я, уже спокойно, спрашиваю: «Историю о чем, Луиджи?» Он говорит: «О том, как я, взрослый человек, всего три раза плакал с тех пор, как перестал быть ребенком. Итальянец, который плакал всего три раза за взрослую жизнь, – едва ли итальянец и едва ли человек. Я расскажу вам эту историю». Я говорю, давайте. И вот что он мне сказал.
Он сказал: «Первый раз – в Салерно во время войны. Я был еще мальчишкой, у меня было три сестры и два брата, малыши. Мы жили не у моря, а на другом краю города, наверху, и, когда американцы с англичанами высадились на берегу, отец думал, что бои пройдут стороной. Мы остались дома. Бои продолжались несколько дней, и немцы отступили. Они отступали через наш район, союзники их преследовали. В соседнем доме немцы устроили командный пункт. Только тут, когда бой уже шел рядом, отец решил уходить. Они с матерью, сестрами и братом ушли раньше. У нас была собака, мать очень любила ее, и вот эта собака пропала, и мы с младшим братом остались ее искать. Собаки нигде нет, а бой все ближе, и я решил, что надо догонять своих. Бежим по улицам, и вдруг брату – а ему было шесть лет – показалось, что он увидел собаку на пустыре; он позвал ее и побежал за ней обратно. Это было в нескольких кварталах от командного пункта немцев. И только мой брат выбежал на пустырь, как появился английский самолет и сбросил бомбу – целил, наверно, в командный пункт. Я пригнулся, увидел на фюзеляже британский знак, вроде мишени. Бомба угодила в здание рядом с пустырем. В нем хранилось какое-то топливо, нефть или бензин, потому что я увидел стену огня. Взрывом меня бросило на тротуар, но не ранило, а когда я встал, то услышал крик. Я посмотрел на пустырь и увидел, что ко мне бежит братишка, объятый пламенем. Он горел! Он бежал весь в огне, с таким криком, какого я в жизни не слышал. Мне показалось, что весь город наполнен его криками. Как будто это ангелы кричали. А потом он упал передо мной на мостовую, как факел. Он умер сразу. От него остался только черный уголек. Я плакал.
После этого я очень долго не плакал. Я вырос, стал тем, кто я есть, полицейским, сухарем безучастным и почти бесчувственным. Я так и не женился, я не доверял своим чувствам, ненавидел их, ненавидел свою холодность. Я так и не мог забыть моего сожженного брата и не мог поверить в Бога, создавшего мир, где хоть один невинный ребенок должен подвергнуться таким мукам. И англичанина не забыл, который сбросил ту бомбу. Однажды вы спросили, почему я стал фашистом, и я, наверно, уклонился от ответа: не одна же выгода, в самом деле, определила мой выбор. Думаю, что больше была виновата ненависть к англичанам, только я этого не понимал. В глубине души, наверно, я знал, что ненавидеть их бессмысленно. Это была случайность, не хуже тысячи других случайностей на войне, но я часто думал о том летчике, пытался представить его себе, а после войны, когда опять понаехали туристы, увижу, бывало, какого-нибудь молодого англичанина с серыми глазами, лениво-высокомерного, и говорю себе: вот это он летел над Салерно и сжег моего брата. Я ненавидел их, их надменность, их самодовольство, их напускную воспитанность и часто клялся себе, что отомщу какому-нибудь англичанину за то, что он и его страна сделали с братом.
И вот не очень давно – я уже служил в Самбуко – сюда приехала и поселилась в «Белла висте» одна англичанка. Она прожила здесь всю весну и лето. В ней как будто воплотилось все гнусное и отвратительное, что есть в англосаксах. Это была маленькая истеричная девственница в менопаузе – глупая, уродливая, грубая, требовательная и скупая. Гостиничную прислугу она держала в страхе. Никогда не давала на чай. Было в ней что-то мелкое и злобное, даже на улице люди ее сторонились. И голос был резкий и скрипучий. К тому же она была религиозная – и непьющая, ни разу не прикоснулась к самбукскому вину. Требовала много и не давала ничего. По-моему, она была слегка помешанная. Местные ее презирали. Что она делала в этих теплых краях – для меня тайна. Вечно буду помнить ее – как она стоит на площади, громко верещит по-английски, обвиняя какого-нибудь несчастного таксиста в том, что он ее надул. Ну вот, однажды утром, когда Паринелло был свободен от дежурства, Ветергаз вызвал меня в гостиницу. Он был в ужасе. Он решил, что англичанка умерла. Несколько дней она не отпирала дверь, после этого одна из горничных вошла, попробовала разбудить ее, но она не шевелилась. Ветергаз боялся туда заглянуть. Я поднялся, она лежала в постели. В самом деле мертвая, холодная как лед. Сперва я подумал, что у нее был сердечный приступ. Послал горничную за врачом, но, пока она ходила, успел осмотреть комнату и вскоре нашел открытый и пустой пузырек. Пузырек был из-под снотворных таблеток, и я сделал справедливый вывод, что она покончила с собой. Туда ей и дорога, подумал я. Помню, я смотрел на нее, на тощее злое личико, которого даже смерть не смягчила, и меня переполняли ненависть и отвращение. При жизни она была жупелом и занозой – и занозой по меньшей мере осталась после смерти. Она была мне противна. Она пролежала в жаркой комнате три дня. Она уже воняла. И она была англичанкой. Я ее ненавидел. Потом я опустил глаза и увидел у нее в руке скомканную бумажку. Я разжал ее пальцы и вынул бумажку, там было написано что-то непонятное по-английски. Я позвал Ветергаза, он пришел, и я попросил его прочесть мне, что там написано. Он прочел. И знаете, что там было? Догадайтесь, Касс».