Потому что его мама умерла не так давно. Потому что она умерла, когда ему было девять. Мама Мэри тоже умерла, но Мэри не может сказать про себя, что она грустит по маме, она ее просто не помнит. В то время как сын смотрителя своей тоски изжить еще не успел.
Итак, пожалуй, даже в большей степени, чем фермер Меткаф, Том Крик возвысил Мэри до звания – в полном противоречии с фактами – мадонны-недотроги (обратите внимание на красное Святое Сердце, символ блаженной св. Гуннхильды, которое так дразняще, так двусмысленно горит на нагрудном кармашке ее школьной курточки). При том что он знает – у него есть доказательства, – что Мэри Меткаф вовсе не зашуганная монастырская скромница. И Мэри Меткаф тоже в курсе, что хотя Том Крик и платонического склада и голова у него тоже на месте, но…
Итак, Большую Восточную железную дорогу, благодаря которой эти двое по два раза в день оказывались в самом тесном соседстве – она в ржаво-красной школьной форме, он в чернильно-черной, – имеет смысл винить и в том, что ослабли запреты, которые без вагонных дружеских толчков и рывков могли бы остаться в неприкосновенности, и в слиянии судеб, которого в противном случае могло бы и не произойти. Потому что, в то время как тень паровоза – утром тяготеющая к западу, вечером к востоку – оглаживала на ходу свекольные поля, недосягаемое оказалось достижимым. Ряд предубеждений постепенно (и отнюдь не безболезненно) развеялся, ряд неуверенных шагов встретил чуть более уверенное одобрение, и наконец (пусть на это потребовалось два года железнодорожных странствий) была достигнута несомненная и взаимная – хоть и с обязательной пугливою оглядкой – близость.
А спрашивается, к чему уж такая особенная осторожность – в этих поездках до школы и от школы обратно домой? Зачем мы всякий раз аккуратнейшим образом выбирали вагон и купе, и часто в последнюю минуту меняли и то и другое (что, конечно же, только лишний раз привлекало к нам внимание)? Почему иногда на обратном пути мы специально пропускали поезд десять минут пятого из Гилдси и ждали следующего, из Ньюхита, не только избегая таким образом обычной давки, но и давая шанс случиться всяким разным глупостям, пока мы шли пешком из Гилдси, перебирались через грязно-серую Узу, мимо гниющих лихтерных причалов в Ньюхите, вдоль обсаженных деревьями полей сельдерея и лука?
Потому что в поезде четыре десять мы могли попасться на глаза Фредди Парру, или Питеру Бейну, или Ширли Элфорд, не говоря уже о прочих разных одногодках из Хоквелла и Эптона, ученикам по большей части средней общеобразовательной школы Гилдси (синяя форма) и средней городской школы Гилдси (темно-коричневая с зеленым).
И прежде всего Фредди Парру. От Фредди Парра не было спасенья. Фредди был человек вредный и острый на язык. Фредди к половине пятого пополудни зачастую бывал уже пьян – а виски он крал у отца, а тот, в свою очередь, всяческими неправедными путями добывал его на американской авиабазе. У Фредди в шестнадцать лет был ум сформировавшегося повесы и комплекс насчет размеров собственного члена – каковой ничем особенным не выделялся. Фредди и меня вполне бы мог затюкать, если бы я не знал, что я-то умею плавать, а вот Фредди – нет: серьезный недостаток, когда кругом одна вода. Но оставались масленые глазки Фредди Парра и его охочий до сплетен язык. Потому что Фредди, ни минуты не задумываясь, тут же побежал бы докладывать моему братцу, что в поезде на Гилдси мы с Мэри всегда сидим (и не только сидим) вместе. Потому что к лету 1943 года вся округа знала (а я прежде прочих), как Дик Крик шатается по вечерам один вдоль по берегу Хоквелл-Лоуда, и все-то в сторону фермы Полт-Фен.
Фредди с радостью заронил бы в душу Дика семена отмщения за собственные не сбывшиеся в отношении Мэри прожекты, если бы не боялся, что Дик может заподозрить его самого, что постыдная роль сводника вызовет в Дике гадливость; и просто потому, что на Дика он взирал с восторгом и ужасом. Потому что Дик Крик – и слухов об этом ходило не меньше, и даже собственный брат не взялся бы их опровергать, – был обладатель сказочных габаритов члена. И если бы я не был так уверен, что, окажись у Дика член размером хоть с берцовую кость, он все равно знать не знает, куда его приткнуть; не верь я простодушно, что братья, в конце концов, все-таки братья; не придерживай Фредди Парр благоразумно язычок; и если бы еще я так не дорожил своей Мэри, что – нет бы из ревности сделать исключение, промолчать – я фактически сам взлелеял в ней восхищение и Диком (ибо она, как известно, не могла устоять перед тайной) и в особенности его диковинных размеров анатомией, – я, пожалуй, и впрямь боялся бы Дика.
Боялся бы, как стал бояться позже, после того как мы вынули из реки тело Фредди с двумя кровоподтеками на голове, старым и новым…
Но в каникулы, когда Большая Восточная больше не давала нам свободы длить железнодорожные наши рандеву, мы встречались ближе к вечеру у развалин ветряка, подле тополевой рощицы, за изгибом Лоуда, вне поля зрения фермерского дома Полт-Фен.
Почему именно там? И почему ближе к вечеру?
Потому что именно здесь однажды в августе 1942-го (поражение в пустыне; немецкие подлодки блокируют Британию со всех сторон) мы впервые исследовали, не без трепета, но в полном взаимном согласии, то, что называлось между нами в те времена «дырочками» и «штуками».
Опасливо, но следуя в том числе и желанию Мэри, я ввел самый кончик указательного пальца в устье этой самой дырочки и был несказанно удивлен, насколько же слово «дырочка» неадекватно тому, что я встретил. Потому что дырочка у Мэри имела свои складочки и завитки, и, как мне показалось, два входа, ложный и настоящий, и – когда я нашел настоящий вход – тот обнаружил способность менять и форму свою, и текстуру при первом же моем прикосновении, а за ним угадывался влажный и глубокий лабиринт извилистых потайных ходов. Темные курчавые волосы у Мэри между бедер – совсем недавно пустившиеся в рост, – залитые ярким светом ласкового фенлендского солнышка, имели, при ближайшем рассмотрении, выраженный медный оттенок. Я окунул палец в дырочку Мэри до первой, потом до второй костяшки; потом и второй палец тоже. И они шли гладко, даже более чем гладко, потому что дырочка у Мэри обнаружила охоту глотать, засасывать; своего рода жадность, которая на мгновение заставила меня застыть. Но главным и самым что ни на есть удивительным свойством этой дырочки была способность посылать волны чувственной дрожи не только вверх и вниз по телу Мэри, но и но моим членам тоже; и не оттого, что мне каким-то образом передалось ее возбуждение; скорее это было похоже на электрический ток, который бежал по моей руке, вспышкою зажег лицо и аккумулировался в той части тела, к которой Мэри параллельно со мной – хм – приложила руку.
Ибо с тем же напором, с которым я изучал ее дырочку, Мэри исследовала мою штуку. Если честно, из нас двоих она была смелее. Это у нее у первой зачесались руки и давно уже занялись делом, прежде чем я, да и то по ее настоянию – она и взяла мою ладонь, и направила, и поубрала с дороги вверх и вниз всякие там разные одежки, – пустил в ход свои.
Мэри не терпелось. И это ее нетерпение было исключительно от любопытства. Любопытство бродило в ее пятнадцатилетнем теле, скреблось и щекотало изнутри, и глаза у Мэри делались как у пьяной, а руки – суетливыми. Любопытство рождало в ней желание – превыше всяческих запретов – трогать, наблюдать, переживать все то, чего она не знала, что от нее скрывали. И, дети мои, улыбочки ваши тут совершенно излишни. Любопытство, которое, помимо прочего, именно и отличает нас от животных, есть ингредиент любви. Жизненная сила. Любопытство, которое заставляет нас с головою уходить в раздумья, а кое-кого доводит даже и до написания книг по истории, может при случае, вроде как тогда, ближе к вечеру у Хоквелл-Лоуда, открыть перед нами то, что мы редко наблюдаем в чистом виде – потому что чаще всего оно рядится (мертвые тела, багры с крючьями) в одежды страха: великое Здесь и Сейчас.