Эван прицепился ко мне: придурок пьет с мертвой собакой. Здоровый козел, ноги — что столбы, которые он всю жизнь зарывает в землю. Я не стал отвечать, понадеялся, что его брат вступится, но брат был не в себе, все думал о мести, свалить три мили забора и оттащить трактором бревна в реку. В хмельном сумраке бара зловещие планы процвели, как Проклятье Паттерсон[23]. Эван пустился рассуждать насчет выеденного брюха щенка, я подставил другую щеку, но когда он силой попытался отнять у меня труп, я рванулся, как голубой зимородок, пикирующий над горчично-желтой шкурой реки. Схватил его мизинец, хрупнул им, словно попавшим в клюв крылом бабочки.
Эван принадлежал к СТАРИННОМУ СЕМЕЙСТВУ в этом округе. Его фотография висела на стене, он служил в Беллингенском XVIII-м, но теперь повалился на пол, корячась, завывая, прижимая к груди свой СЛОМАННЫЙ МЕТАКАРПАЛЬНЫЙ СУСТАВ.
Одно мгновение — и враг сражен.
Гэри придвинулся ко мне. Я аккуратно уложил своего пса на стойку, и покровитель Эвана понял, что его ждет.
— Слышь, Ням-ням, — сказал он мне, — передай своему чертову братцу-взломщику, что нам в округе такие ни к чему.
Но я по ошибке подумал, что нас с братом гонят из-за сломанного мизинца Эвана Гатри. Этого я не мог перенести. За что я винил Мясника, это же я теперь сотворил сам. И я помчался домой в великом смятении, я, муха, овод, ВРАГ ИСКУССТВА.
8
Не стану винить Хью — какой в этом смысл? — и не стану равняться с Ван Гогом[24]. Но можно припомнить, как блаженненький братец Винсента Тео положил конец шестидесятидневной работе в Овер-сюр-Уаз. Три тысячи альбомов набиты скверными репродукциями и занудными рассуждениями насчет того, что шестьдесят картин, написанные в те два месяца, стали «последним рассветом» и что вороны на пшеничном поле «явно свидетельствуют» о намерении Винсента покончить с собой. Но еби меня бог, ворона — глупая птица, Винсент был жив, он видел перед собой пшеничное поле и ворон и рисовал по картине в день. Безумный, как вантуз — ну и что? — надоедливый, как настоящий художник, и может быть, доктор Гаше не приглашал своего пациента приехать и поселиться у него, но все художники такие, черт побери!
На закате, когда уходил свет, дом Гаше пропитывался скорбью Винсента. Он готов был извиняться перед всяким и каждым, но все это время он был связан прямым проводом с Богом, и после двух месяцев сел в поезд до Парижа, поехал повидать Тео, не чтобы спланировать, блядь, самоубийство, а чтобы продать часть своих картин. Почему бы и нет? Уж он-то знал цену тому, что он сделал.
От Овер-сюр-Уаз до Парижа ехать недолго. Я сам недавно проделал этот путь. Трудно представить себе менее романтическую дорогу, хотя бы и по западным пригородам Сиднея. Мои попутчики, из которых один, с отвратительной лихорадкой на губах, непременно хотел пить со мной из одной бутылки перно, отнюдь не украшали поездку. Полтора часа с того момента, как я вышел из ставшего знаменитым сада доктора Гаше — и я в Париже. Так же добрался до столицы и Винсент. Тео был его дилером, помощником и спасителем, он был его братом, и скоро Винсент скончается в его объятиях, но этот же самый чертов Тео Ван Гог поступил как всегда поступают дилеры: сказал брату, что рынок падает, мода на него еще не пришла, коллекционер, интересовавшийся его искусством, помер, уехал, развелся и остался без денег. Тео, прости его боже, пал духом. Он решил, что настала пора Винсенту посмотреть «в лицо реальности», и Винсент так и сделал: вернулся в Овер-сюр-Уаз и два дня спустя прострелил себе грудь.
Когда я услышал, как Хью ревет и стонет на дороге, у меня за спиной было всего сорок семь дней работы, и меня бы не остановила ни веревка, ни пуля. Восемь больших холстов уже хранилось в чертовом хлеву, а девятый, плоский и нагой, распростерся передо мной.
Вся морда у Хью была разбита, начала вспухать, по щекам толстым слоем размазаны сопли с кровью, капают на сухой труп, который он прижимал к себе, будто новорожденного младенца. Целый час я извлекал из него эту мрачную историю, но толком ничего не понял — думал, фонарей ему понаставил Эван Гатри. Только неделю спустя мне рассказали, как Хью бился головой о железное ограждение дороги над рекой, и все эти ссадины и синяки на его лице, вздувшие следы ушибов, желтые, алые, фиолетовые пятна, словно фуа гра, — все это он причинил себе сам, поскольку, как и я, неверно понял, что происходит.
Не впервой он ломает человеку мизинец, и в прошлый раз я претерпел столько утрат и боли — до сих пор не могу об этом говорить. Мы с Хью решили, что снова попали в ту же беду, но вскоре выяснилось, что хоть наше дальнейшее пребывание в доме действительно под угрозой, все остальное оказалось вовсе не тем, чем представлялось. В любом случае, ругать брата я не стал. Расстроился сильно, однако этого не обнаруживал. Сказал, пусть осуществит свой план, найдет повыше сухое местечко и похоронит пса. Я даже помог уложить странно полегчавшее тело в мой лучший рюкзак. И он отправился, пес за спиной, лопата и мотыга в руках, а я вернулся к своей картине. Теперь я знал, что отсчет времени уже пошел, и вскоре рядом с нами закружат марионетки-бюрократы, выводок белых муравьев, липнущих к безупречно гладкой поверхности живой картины, портящих все.
Запасы кончились, Кевин из кооперации не шел навстречу, и потому с утра я работу не планировал, но поняв, как драгоценно время, уходящее с каждым вздохом, отважился приняться за ту штуку, что внушала мне священный трепет, за вышивку в рамке, которую мама когда-то повесила над своим ужасным ложем:
ЕСЛИ УВИДИШЬ, КАК ЧЕЛОВЕК УМИРАЕТ, ПОМНИ, ЧТО И САМ ПОСЛЕДУЕШЬ ТЕМ ЖЕ ПУТЕМ.
УТРОМ ГОВОРИ СЕБЕ, ЧТО И ТЫ МОЖЕШЬ НЕ ДОЖИТЬ ДО ВЕЧЕРА, А КОГДА ПРИХОДИТ ВЕЧЕР, НЕ ОТВАЖИВАЙСЯ СУЛИТЬ СЕБЕ РАССВЕТ.[25]
Не хотелось мне браться за это, все равно что руку на раскаленный утюг положить, шипение, запах паленного мяса. Добрый час я возился, прибирал студию, драил линолеум, подстилал газеты, разворачивал неначатый холст. Если увидишь, как человек умирает. Я снял миксеры и промыл их. Не было никакой необходимости возиться с этим, но я медленно, слой за слоем, сдирал краску, образовавшую собственные миры на Х-образных лопастях. «И ты можешь не дожить до вечера», и все нарисованное прошлое легло слоями, как разносортная лакрица, отложения минералов, зеленые, черные, изобильная желтизна, сверкающая обманка, золото дурака, называют ее в Болоте. Все тянул. Чистил лопасти и лезвия металлической щеткой, пока не засверкали, и тогда, зажмурившись, я погрузил вращающийся бур в сердцевину черного Марса, угольно черного, графита, 240 вольт, 100 оборотов в минуту, фталовая зелень, алый ализарин — началось. Я вошел. Отряхнул капли очередной смеси — холодная, всосавшая в себя весь свет чернота — великолепный и страшный узник в банке с краской. И в самом его злобном сердце — капля красного ализарина. Я мог заранее рассчитать, как столкну друг с другом еще не рожденные формы, как алый ализарин покажется черным на черном, но в конце «СУЛИТЬ» запылает, как лист на пожаре. Потом я ввел ультрамарин, синий, с оттенком легкой жженой умбры, и родилась новая чернота, теплая, как зимнее покрывало для призового скакуна ценой в двадцать тысяч долларов, и я запятнал холст разведенным фиолетовым диоксаном, таким, блядь, жидким, жемчужно-серым отливал, тайная кожица, ее можно заметить под разводами слова «Утро» и кое в каких других местах, где корчился и ежился томивший матушку страх, и сегодня вы можете проследить размытости, соскребы, поправки, колебания, где я толкал в гору, как Сизиф, непокорные буквы, которые отныне призваны служить мне, а не римскому резцу и не поэтической рифме — до тех пор пока «Не отваживайся сулить» не поднялось в своем благородном уродстве, подобно пожару на молокозаводе 1953 года, десять человек погибло в дыму среди лопнувших от жара канистр. В последний день, спозаранку, на росистом и ясном рассвете, я приготовил несколько слоев покрытия, гель разведенный 9/10, и наложил их, легче речной дымки, поверх этой черноты. Что касается картины в целом, после стольких лет она все-таки попала в приличный музей, и я не стану вам все разжевывать, словно тупому дилеру, который приставал ко мне в самолете: «Почему я про вас не слышал?»