Но все это безвозвратно упущено, и сейчас Яромил лишь слышал слабенький звук воды, вытекавшей из ванны в дали каналов; безвозвратность этой прекрасной возможности дразнила его, он знал, что вечер, когда он останется дома наедине с Магдой, так скоро не наступит, а если и наступит, то задолго до этого ключ придется водворить на место, и Магда определенно запрется. Вытянувшись, он лежал на тахте в отчаянии. Но больше, чем утраченная возможность, его мучило безнадежное ощущение собственной робости, собственной слабости, собственного нелепого сердцебиения, мучило то, что лишило его самообладания и все погубило. Его охватила непреодолимая неприязнь к самому себе.
Однако что делать с такой неприязнью? Это нечто иное, чем печаль; пожалуй, даже прямая противоположность печали; когда кто-то плохо относился к Яромилу, он часто запирался в своей комнате и плакал; но это были счастливые, даже блаженные слезы, чуть ли не слезы любви, когда Яромил жалел и утешал Яромила, заглядывая ему в душу; но эта внезапная неприязнь, открывшая Яромилу неловкость Яромила, отталкивала и отвращала его от собственной души! Неприязнь была однозначна и лаконична, как оскорбление; как пощечина; от нее можно было спастись только бегством.
Но если мы вдруг обнаруживаем собственное ничтожество, куда бежать от него? От унижения можно бежать только вверх. И вот он сел за свою парту, открыл книжку (ту редкую книжку, какую дал ему художник, сказав при этом, что никому не дал бы ее, кроме него) и силился сосредоточиться на стихах, которые любил больше других. И снова там было вдали море омывающее твой глаз, и снова он видел перед собою Магду, там был и снежок в тишине ее тела, и плещущий звук воды доносился до этого стихотворения, как звук реки сквозь закрытое окно. Яромила залила тоска, и он закрыл книжку. Потом, взяв бумагу и карандаш, стал писать сам. Писал на манер Элюара, Незвала, Библа[1], Десноса, одну короткую строку под другой, без ритма и рифмы. Это была вариация того, что он читал, но и того, что пережил сам; там была печаль, которая тает водой обращаясь, там была зеленая вода, чья гладь поднимаясь все выше и выше подступает к моим глазам, и было там тело, печальное тело, тело в воде, к которому я иду и иду неоглядной водой.
Он много раз читал свое стихотворение вслух певучим, патетическим голосом и восхищался. Прообразом стихотворения были Магда в ванне и он с лицом, прижатым к дверям; значит, он не оказался за гранью своего переживания; но поднялся высоко над ним; неприязнь к самому себе осталась внизу; там, внизу, у него потели от волнения руки и учащалось дыхание; здесь, наверху, в стихотворении, он был высоко над своим убожеством; история с замочной скважиной и собственной трусостью превратилась в простой трамплин, над которым он теперь летал; он уже не был подчинен пережитому, а пережитое было подчинено тому, что он написал.
На другой день он попросил у дедушки одолжить ему пишущую машинку; переписал стихотворение на специальную бумагу, и оно стало еще прекраснее, чем когда он читал его вслух, ибо было уже не простой чередой слов, а вещью; его самостоятельность казалась еще бесспорнее; обыкновенные слова живут на свете для того, чтобы погибнуть, как только произнесут их, ибо служат разве что мигу общения; они подчинены вещам и лишь обозначают их; но теперь слова сами стали вещью, ничему не подчиняясь; теперь они предназначены не для мгновенного общения и быстрой гибели, а для долгой жизни.
Вчерашние треволнения Яромила пусть и содержались в стихотворении, но одновременно они в нем медленно умирали, как умирает семя внутри плода. Я под водой и сердца моего удары торят круги на глади; запечатленный в строке мальчик, дрожащий перед дверью ванной, одновременно в той же строке медленно погибал; строка перерастала и продолжала его. Ах, любовь моя водяная, говорила другая строка, и Яромил знал, что любовь водяная — это Магда, но знал и то, что в этих словах никто иной не нашел бы ее, что в них она затеряна, невидима, погребена; написанное им стихотворение было абсолютно самостоятельным, независимым и закрытым, как самостоятельна, независима и закрыта сама реальность, которая, ни с кем не договариваясь, просто есть; независимость стихотворения одарила Яромила превосходным укрытием, вожделенной возможностью иной жизни; это так увлекало его, что на следующий день он попытался написать новые строки и постепенно с головой окунулся в это занятие.
11
Хотя она, выздоравливая, уже поднялась с постели и ходит по дому, ей не весело. Она отвергла любовь художника, но взамен не обрела любви супруга. Папочка Яромила так редко бывает дома! Все уже привыкли к тому, что возвращается он поздно ночью, привыкли и к тому, что часто предупреждает о своей многодневной отлучке по делам службы, но на этот раз он, так и не предупредив, вечером домой не вернулся, и у мамочки о нем нет вестей.
Яромил так редко видит папочку, что даже не замечает его отсутствия, и лишь думает о стихах в своей комнатушке; чтобы стихи стали настоящими стихами, они должны быть прочитаны кем-то другим; только тогда они докажут, что являются не просто зашифрованным дневником, а могут жить самостоятельной, независимой от автора жизнью. Поначалу он решил показать свои стихи художнику, но они так много значили для него, что он не отважился идти на риск и дать их читать столь строгому судье. Он мечтал о таком, кто восторгался бы ими так же, как он сам, и в скором времени понял, кому предназначено быть первым читателем его поэзии; он видел его бродившим по дому с печальными глазами и больным голосом и, казалось, искавшим встречи с его стихами; в сильном волнении Яромил дал мамочке несколько аккуратно отпечатанных стихов и убежал к себе в комнату, чтобы дождаться там, пока она не прочтет их и не позовет его.
Она читала и плакала. Возможно, она даже не понимала, почему она плачет, но это нетрудно угадать; она плакала, пожалуй, четырьмя видами слез:
прежде всего, она была поражена сходством строк Яромила со стихами, которые давал ей читать художник, и из глаз выкатились слезы сожаления, зароненного в ней потерянной любовью;
затем она почувствовала какую-то смутную печаль, навеянную стихами сына; вспомнила, что муж уже второй день, не предупредив ее, не возвращается домой, и из глаз хлынули слезы унизительной обиды;
но следом потекли слезы утешения, ибо сын так конфузливо и преданно прибежал к ней, что своими чувствами пролил бальзам на все ее раны;
а когда она прочла стихи несколько раз подряд, выступили наконец и слезы умилительного восторга; пусть стихи и показались ей непонятными, но в них она усмотрела больше содержания, чем могла осмыслить, стало быть, она и вправду мать необыкновенного ребенка.
Она позвала его; но когда он предстал перед ней, она почувствовала себя так же неуверенно, как перед художником, расспрашивавшим ее о книгах, которые дал ей почитать; она видела перед собой склоненную голову сына, жадно ожидавшего ответа, и, не найдя, что сказать, лишь прижала и поцеловала его. Яромил волновался и рад был, что может уткнуться головой в мамочкино плечо, а мамочка, почувствовав в объятиях хрупкость его детской фигурки, отогнала от себя давящий призрак художника и, набравшись смелости, заговорила. Но голос ее дрожал по-прежнему, а глаза увлажнялись слезами, и для Яромила это было важнее, чем произнесенные ею слова; дрожь в голосе и слезы на глазах явились для него святой порукой, что в его стихах — сила; настоящая, действенная сила.