«Мне падлу сестренку не свести в ноль, в забвенья цепкие лапки, жесткие скобки, – не убить, заигравши до глянца память. И тень я ее не способен был, тратя осколки елочных склянок, в тот вечер второго января соскрести вместе с только запекшейся кровью с оргалита: дело спело за здравье.
Тогда мне опер, колупая сознанье мое из безумья, строго произнес, что убита. Черно-белый Шелкопер и усатый, с майским схожий хрущом – Фишер в Begging Your Love выдували и били немое.
Фотовспышка впадала в провалы виденья. Запах хвои. Носилки, тряпки. Мигалка гирлянды. Деловитые жесты, дефисы гримасок. Зачем-то двое по и против движения стрелки – в далекой дали – часовой сводят контур лежащей мелками (мне по кисти чиркнув), будто к кройке готовят ей в отсутствие место – диспозицию тела отдают на откуп пустоте. Кто-то выключил все-таки ящик и строчит в конторской тетрадке.
Уносят источник голоса, плоти.
И я вцепляюсь оперу в глотку.
…И меня не раскрыли. Была тройка допросов. Не трусьте. В миттельшпиле уже мне проигрывал Бойко. Флеминг был ему в помощь в дебюте. Но на связке рогожинских бредней – минус остов сознанья, плюс язва паха – течений метафизичных вполне, если близко держаться видений лядвий теплых, как кровь, как светило твое, овчинка! – он проигрывал, фраер, «буру» заканав в «фараон» и приняв априори, что является правдой начинка: пухлое детство и внятная юность, дуб – он всю разгадку пустил восвояси. Заминка его (слава Богу, Который вряд ли) начальству подошла под снижение мокрых, и «здравствуй» я братве не сказал в итоге. Но «прощай» – зазнобе».
Всего до августа
Но как приветствовать тебя, как обратиться к призраку?
– Не знаю. Ты маска памяти моей, и потому взываю к себе, – поскольку тенью призван узнать пером способность тени, теребя ячейки прошлого, внимать с листа эпохи голос – невнятный здесь и звонкий где-то, безмолвным криком в никогда из близи света летящий зря; в дырявых сетях старика, их теребя, искать златую рыбкину потеху: все, что осталось от сумятицы негромких мыслей, звуков, лавин не вызвавших, но слепком, слухом других гортаней – лучших! – ставших; от дребезга нервов, полотен сетчатки, успеха пальцев в познании шелка кожи, рельефа ночи, паутины касаний, в зрачке луны мелькнувших звезд, рассветов Каспия – фламинго гнезд, существования-с-тобою, нынче ставшим мне равным – призраком, узнавшим (хотелось б верить) складки, раны – подробности отсутствия над нами пролитого.
И вот к тебе я обращаюсь – и так пытаюсь обосновать способность к зренью, слуху всех этих строчек – памяти и тени. Духу хватило б мне.
И оттого, что горче помыслов и смыслов бессильных слов, тянуть способных только дышло повозки скарба жизни прошлой в лоб несмерти будущей – в пролог, вдруг понимаю, умирая в жизнь, как семя, что к Никому я обращаюсь в это время.
Бремя неодолимой легкости не то чтоб бытия, но Eaux de Nil[2]которых чувств и страхов слог, – текучий камень, что почил под сенью этих вод под видом жемчуга в ракушке жизни, я в судьбу бросаю: в узор случайностей – но не превратностей! – в соцветий пену, тонкости немыслимой прикосновеньем, и значит, преданных забвенью, в себя же возвращенью, исчезновенью в вену небытия на дне ладони, – в сеть линий, струек, битых в брызги, в осколки зеркала, вобравших взгляды, жесты, визги детей в саду в часы сиесты истомы летней, сладкой полных, во влажной рифме «лю» соединявших губы в легких – всего до августа – «люблю»…
Так растекаешься по древу словом (по сути, по бумаге буквой-гномом), и под конец, когда свеча зашла за местный горизонт – за поле тленья, очнувшись, чувствуешь продукты зренья. А также их отсутствие дотла.
Желание
«Типичная ошибка: искать субъект, владеющий желаньем, но не объект желанья самого».
Так было там написано.
Звонок меня отвлек. Трубка щелкнула, знакомый голос сорвался в пульс:
– Я здесь! – жетона не было, успел.
Надел пиджак, взял листки и вышел в отличный вечер, теплый, и сирень душистым облаком осела в палисад. По Малой Бронной в тишине заката.
Мы встретились на Пушкинской, прошлись Тверской в Столешников. Остановились в сквере покурить.