— От-тец аббат… — начал он.
Но аббат предупреждающе поднял руку и сказал медленно и тихо:
— Отведи этого мальчика в приют в Роршахе или уходи.
* * *
Вслед за Ремусом мы гуськом вышли обратно на Аббатскую площадь.
— Могло быть хуже, — сказал Николай, когда привратник закрыл за нами громадную дверь.
Я старался держаться как можно ближе к громадным ногам Николая, чтобы никто не смог меня похитить.
— Он еще не вспомнил о том, что мы здорово опоздали, и о том, что потратили все его деньги, да к тому же еще взяли в долг под его имя, или о том, что ты разозлил всех монахов Рима своей шотландской просвещенностью, или о том, что я потерял…
— Я ведь уже говорил тебе, — сказал Ремус, — что «отец аббат» звучит избыточно. Это все равно что «отец отец».
— Ему это нравится.
— Ему не нравится, когда ты говоришь как болван.
Николай хмыкнул. На мгновение монахи перевели взгляд на яму, из которой вырастала новая, совершенная церковь, как будто в ней находился источник всех их бед.
— Ну, так что, Сократ, что делать будем? — спросил Николай.
Я повернулся к злобному монаху, понимая, что этот скверный человек был моим вторым лучшим другом в этом мире.
— Что будем делать? — повторил вопрос Ремус.
— У тебя должна быть какая-нибудь мысль.
— Николай, приют.
— Сиротский приют, — поправил Николай. — Это была идея Штюкдюка. Я Мозеса в работный дом не отправлю. — Он улыбнулся и подмигнул мне, но я не мог заставить себя улыбнуться ему в ответ.
— Николай, это единственный выход.
— Ну, тогда мы подождем, — сказал Николай. Он пожал плечами и погладил меня по голове. — Дадим Господу возможность найти другой.
Келья Николая, находившаяся на втором этаже монашеского дормитория[9], была обита дубовыми панелями. Стол, два стула, диван, обтянутый коричневым бархатом, и несколько низеньких столиков располагались по краям шерстяного ковра, который, когда я ступил на него, согрел мои босые ноги подобно камням, что раскладывают вокруг костра. В дальнем углу комнаты стояла массивная кровать с платяным шкафом, в другом конце находился камин. Николай приподнял меня, чтобы я смог увидеть себя в зеркале, висевшем над мраморным камином, — оно было прозрачнее самой чистой лужи. Когда он заметил, что меня восхитили два серебряных подсвечника, стоявших на каминной доске, он взял один из них и протянул мне.
— Он твой, — сказал Николай. — Мне и одного достаточно.
Я поблагодарил его, но потом, когда он отвернулся, тихонько поставил подсвечник на стол.
Николай неторопливо разбирал дорожные сумки, выкладывая на мое обозрение сокровища, которые были приобретены им во время долгих странствий: перламутровую раковину, кожаный кошелек, набитый билетами на оперы, которые ему довелось услышать, деревянную флейту, на которой, по его словам, он когда-нибудь научит меня играть, и локон золотистых волос, при взгляде на который — когда золотые концы блеснули в лучах солнца — шея Николая налилась кровью.
Он развернул акварель и спросил меня, не это ли одна из прекраснейших картин, которые мне только доводилось видеть. Я задохнулся от восторга при виде венецианского Гранд-канала. Мне не было известно ни одного места на земле, которое было бы таким красочным. Мы, не отрываясь, смотрели на него несколько секунд, затем он обернулся ко мне, и его лицо внезапно помрачнело.
— Мозес, — сказал он. — Очень важно, чтобы тебя не видел никто, кроме Ремуса. Это не навсегда, просто мы должны дать Господу время, чтобы Он указал, что нам делать. Если ты услышишь стук в дверь, ты должен будешь спрятаться вон там. — И он указал на платяной шкаф, а потом заставил меня полежать в нем, не производя шума.
Той ночью я спал на диване. Николай храпел в своей кровати. Утром, без четверти четыре, в нашу дверь постучали. Николай пробудился и взревел, словно пытаясь отпугнуть дьявольское сновидение, пригвоздившее его к кровати. В четыре утра он уже стоял на утрене и лаудах[10]во временной деревянной церкви. Я слышал его голос, перекрывавший другие голоса. Так продолжалось несколько дней. Только он один никогда не опаздывал на эти утренние псалмопения, и его зычный голос ни разу не задрожал. Когда я лежал на диване, прислушиваясь к спящему городу за окном и мощному голосу Николая, выводящему псалмы, мне казалось, будто эти песнопения только что пришли ему в голову, а не были чьими-то заученными творениями столетней давности.
Первый час, Малая месса, терция, потом месса торжественная, потом секста — все это продолжалось до половины одиннадцатого утра[11]. Потом начиналась дневная трапеза, с которой Николай приносил мне то, что он называл объедками, но для меня это было роскошнейшим пиршеством, какое только я мог себе вообразить: толстые ломти сочной баранины или говядины, копченая свинина, кровяная колбаса, сыр, виноград, абрикосы, яблоки, миндаль. Он прятал эти сокровища в карманах, потом выкладывал мне на колени, и я с жадностью их проглатывал. Пока я насыщался, он отхлебывал из бокала вино, которого каждому монаху в день полагалось по два кувшина, но Николай употреблял значительно больше.
— Чрево мое, — говорил он, хлопая себя по животу, — его требует. Два кувшина на нос — это правило годится только для таких ледащих, как Штюкдюк.
В три часа Николай уходил на вечернюю службу, и снова его распевный речитатив возносился над городом. Около семи он вновь возникал на пороге, раскрасневшийся от ужина и вина, и снова устраивал для меня пиршество, с которым я опять расправлялся в одиночестве, пока он распевал псалмы на повечерии, где под влиянием всего съеденного и выпитого за день достигал высшей степени духовного подъема.
В восемь часов вечера монахи отходили ко сну. Это означало, что Николай возвращался, часто вместе с Ремусом, а если не с ним, то на пару с весьма словоохотливым своим языком, который болтал и пел песни, не переставая, до самой поздней ночи. Иногда какой-нибудь монах стучался к нам в дверь, желая узнать, с кем это Николай разговаривает. Если за день было выпито только то, что полагалось по довольствию, он обычно кричал в ответ, что он всего лишь одинокий монах, который любит иногда поговорить со стенами; выпив же лишнего, он, бывало, рычал в дверь: