Тот, в свою очередь, завидев его, осадил лошадь, бросил вожжи и смешливо взял под козырек:
— Петру Васильевичу!
— Так-то ты брата своего встречаешь, — он вглядывался в Андрея, страшась обмануться сокровенным ожиданием, но тот прежней своей озорной улыбчивостью облегчил ему сердце, и пронзительная неясность охватила его. Здорово, чертушка!
— Начальство, понимаешь, с утра ввалилось, еле отбился. Вот и припоздал, садись…
Некоторое время они ехали молча. Они выбирали из множества слов и мыслей, подступивших к ним, самое главное, самое необходимое, но, видно, именно поэтому, против их воли выговари-ваться стало все то зряшное и малозначительное, что не имело сейчас к ним и к их встрече прямого отношения.
— Богатый лес у тебя.
— Середь голи и нищий прынц.
— Что так?
— Изводят.
— На твой век хватит.
Андрей обжигающе коротко взглянул в его сторону, да так обжигающе и так коротко, что он сразу же пожалел о сказанном.
— Все вот так-то, — грустная горечь тронула его губы, — после нас хоть трава не расти… А коли бы до нас все эдак думали? Земля бы давно голая осталась! Ни красоты, ни радости. — Сбивчивая горячность вдруг охватила Андрея. — Себя, суть свою истребляем… Это куда же годится! Саранча эдак живет, а мы человеки, нам голова дадена… Намедни застал одного в подлеске. Орудует топором, кряхтит от усердия. «Что же ты, — говорю, делаешь, сукин сын…» «Не твое, — говорит, — казенное, не убавится, а мне, говорит, — кнутовище надобно». Кнутовище ему, надобно. Корней двадцать за ради этого самого кнутовища извел… Вдолбили ему, все, мол, твое — бери. Он и берет… Хватает, где можно, от земли, а у земли-то тоже дно терпения есть: не выдержит, восстанет. Все спрячет — и хлеб и воду… Перегрызем тогда друг дружку, как звери… Но, шалая!
Лес заметно редел, выводя дорогу к высокой опушке, и вскоре в стремительном березняке обозначились темные строения лесничества, у крыльца которого, покуривая, толпился народ.
Едва линейка миновала ворота, как от крыльца отошел и вразвалочку потянулся к ним низкорослый, почти квадратный усач в заношенной и давно вышедшей из официального употребления индиговой паре и в огромных, не по росту, болотных сапогах.
— Рад — не рад — принимай. — Говоря, он старался не глядеть в Андрееву сторону. — У меня коровы все звезды пересчитали… «Сам» нагрянул, приказал перекрыть… Так что — хочешь не хочешь — сорок кубов надо, как одна копейка… Держи билет… Столби делянку… Нынче и свалим… — Он неожиданно ожег Андрея почти невидящим взглядом крохотных, глубоко запрятанных в складках апоплексической кожи глаз. — Ну, чего смотришь? Что я из-за твоего леса под суд идти должен? Хером что ли я коровник крыть буду? — И, сплюнув в сердцах, снова отвернулся. — Пропадай оно все пропадом!
Речь усача Андрей дослушивал, стоя спиной к нему и распрягая лошадь и, вроде бы, оставался равнодушным ко всему, что говорилось здесь, и только чуткие, с дрожью теребящие хомутный ремешок пальцы выдавали лесника. Но когда, наконец, он оборотился, обмякшее лицо его не выражало ничего, кроме вызывающей бесшабашности:
— Какой разговор! Руби, председатель! Рощицу у распадка знаешь? вот ее и руби. Лишнего прихватишь, тоже не беда — сочтемся. — Он шагнул мимо оторопевшего председателя к крыльцу и уже оттуда кивнул брату. — Заходи, Петр Васильевич, чай пить будем…
С лихорадочной поспешностью Андрей расставил по столу нехитрую снедь, одним ударом вышиб картонную пробку у «московской», до краев заполнил стаканы и лишь после этого сел и молвил печально и глухо:
— Бывай здоров, Петек… Лесу на наш век хватит…
— Брось, не мальчик уже…
— А, черт с ним со всем! — Во внезапной его веселости сквозило отчаянье. — Вот сумеешь ты, Петек, скороговорку сказать: «Цапля сохла, цапля чахла, цапля сдохла»? Или вот еще: «Курка клюет крупку, турка курит трубку»?
В полдневной тишине за окном явственно отозвался стук топора. Размножаясь, стук крепчал, становился все чаще и отчетливее.
— А эту, — исступленные глаза Андрея набухали злыми слезами. — «Ехал грека мимо реки, видит грека в реке рак, сунул грека руку в реку, рак за руку грека цап»? — Заглушая дробную поступь лесной рубки, речь его переходила в крик. — «Сидят колпаки не по-колпаковски, надо их переколпаковать»… А?
— Андрюха… Ну что, ей-Богу…
Но тот уже не слушал брата:
— Попробуй скажи: «Погода размокропогодилась, погода рассухоперепогодилась». — Его вдруг прорвало.
— Руби, председатель, руби! — В упор сойдясь заплаканным взглядом с Петром Васильеви-чем, он затрясся мелкой ознобливой дрожью. — Запалю! Запалю! Пускай сгорит лучше! Нету моего больше терпения. Все равно сгрызут все, как моль. Шершеля, шершеля проклятые, свою душу источили, за земь принялись… Пускай все сгорит, только не им в ненасытную их утробу… Шершеля!
Спрятав лицо в ладони, он стал медленно раскачиваться из стороны в сторону, и Петр Васильевич, удивленно проникаясь его мукой, должен был сознаться себе, что родного собственного брата своего до сих пор не постигал, как не постигал да и не мог постичь и другого — Василия, застрявшего после демобилизации с гражданской где-то в Москве не то истопником, не то дворником: «Пора бы и Ваську разыскать, может, жив. Какие уж в наши-то годы счеты»!
VIII
Затяжной дождь, наглухо оседлав окрест, сопровождал Петра Васильевича от самого Узловска. Казалось, поезд движется дном огромного водоема: дома, лесополосы, верстовые столбы, причудливо изламываясь в дождевом мареве, грузно оплывали по оконному стеклу.
Прямо против Петра Васильевича, на почтительном, однако, расстоянии друг от друга томились в маятной неприязни двое — он и она. И по тому, с какой надменной неподвижностью утвердила она — сухая жилистая баба — свой по-птичьи профиль, отворотившись от него, — бритого наголо толстяка в затасканном офицерском кителе с жиденькой полоской орденских ленточек вдоль левой груди, — можно было безошибочно определить степень их родства и взаимоотношений.
Затравленно и жалко взглядывая в ее сторону склеротическими глазами, толстяк, словно заведенный, то и дело выжидающе тянул:
— За руки ходили…
Но птичий профиль оставался все так же прям и неподвижен, и только узловатые руки ее, нервно тискавшие носовой платок, всякий раз после его слов на мгновение судорожно замирали…
— За руки ходили…
Судя по всему, безоблачные те времена их минули лет не менее тридцати тому, но искра счастливой поры, видно, еще теплилась в одном, хотя и слишком слабо, чтобы отогреть давным-давно угасшее сердце другого.
Наконец, она не выдержала, встала и надменно выплыла из купе. А толстяк, словно только и ожидавший ее ухода, прорвался перед Петром Васильевичем.
— Пью, конечно, не без того… А с чего пью? Лет пять, как демобилизовался, а приткнуться не к чему… Поначалу бросили на Дом культуры… А разве это порядок, кадрового офицера в культ-просвет? Иной двум свиньям хлёбова не разольет, а ему, пожалуйста, пост. А меня, где дыра похуже, туда и пихали, пока сам не плюнул и не ушел на пенсию… И потом дети… Гонору в них тьма, а уважения к родному отцу никакого. Все уязвить норовят, снасмешничать, солдафон, мол… Здесь и святой запьет… И вот, на старости, можно сказать, — он явно кокетничал возрастом в расчете на сочувствие собеседника, — разводную. Каково? Вырастил, выкормил, а теперь: от ворот поворот! — Он неожиданно осекся, заслышав близкие шаги своей благоверной. — Так-то, дорогой товарищ…