— Над чем ты сейчас работаешь?
— Иди и посмотри сама.
Дядя Гарет подводит меня к прессу.
— Ты меня извинишь, если я его почищу? — спрашивает он. — Плохая привычка — оставлять вещи грязными на ночь.
— Я сама, — отвечаю я и беру у него тряпку и бутылку с растворителем. — Я еще не забыла, как это делается. А ты покажи, чем ты занимаешься.
— Только если ты наденешь фартук поверх этих милых тряпок, — говорит дядя Гарет, снимая с крючка один из фартуков.
Он никогда не обращал внимания на одежду, и это слабо маячило у меня в мозгу, когда я одевалась нынче утром. Таков обычай дяди Гарета — называть одежду тряпками, хотя на мне сейчас хлопковое платье с индийским рисунком. Я как следует выгладила его, хотя обычно не беспокоюсь о подобных вещах.
Запах растворителя резкий, такой же крепкий, как запах рождественской елки.
— Это детская книга, — начинает дядя Гарет, — то есть она предназначена как для детей, так и для взрослых. «Ясон и Золотое руно». Взгляни, эту я уже сложил, чтобы посмотреть, как все будет выглядеть.
Я отставляю в сторону растворитель. На самом деле это не совсем книга, а гармошка, сложенная из тяжелой кремовой бумаги, напоминающая мне репродукцию гобелена из Байё,[22]которую мне позволяли брать с собой в постель, когда я лежала с простудой.
История разворачивается в пространстве, перед моими глазами и в моей голове. Картинки — ксилография с набранными под ней словами:
«Но король Эет не хотел возвращать Золотое руно Ясону, потому что любое королевство, владевшее руном, было счастливо: брат дружил с братом, и все королевство богатело и жило в мире».
Это не холодные, мраморные, длинноногие греки, которых мы изучали в школе и чьими наследниками, говорят, мы являемся. Это грубые, коренастые фигуры, похожие на старые узловатые оливы, цепляющиеся за бесплодное каменистое ущелье где-то в Малой Азии. Они играют свою историю, но художник явно изучал гобелен из Байё. Здесь тоже, как контрапункт, есть непрерывный бас — в буквальном смысле непрерывный: по низу страницы бежит обычная жизнь, жизнь Черного моря. Там доят коз, быки пашут землю, орел хватает ягненка, корабли строятся и оснащаются, и с помощью руна моют золото.[23]Вещи, придающие смысл великой любви, ревности и битвам, которые кипят над ними.
— Это великолепная книга.
— Великолепная, правда? Но, боюсь, она кошмар для переплетчика. Они уже ругаются с нами из-за опоздания. Сейчас я работаю на половине пресса, потому что у меня нет помощника. Но у меня есть отличные заказы на будущее, их хватит, чтобы возместить убытки, которые я потерпел на «Вестях ниоткуда»!
— Господи, неужели кто-то все еще читает Уильяма Морриса?[24]
— Очевидно, нет… — замечает дядя Гарет и одобрительно кивает, глядя, как я чищу блоки пресса.
Иногда я думаю, что это все равно что чистить лошадь: блок твердый и неподвижный, пресс замер под моими руками, но всегда готов прийти в движение.
— А теперь расскажи мне новости, — просит дядя Гарет.
Я рассказываю ему немножко о том, что мне нужно сделать во время мимолетного визита в Лондон — продать дом на Нарроу-стрит и все уладить. Больше я рассказываю о нашем — моем — доме в Сиднее, о том, как сад спускается к утесам, а оттуда ступеньки ведут на пляж.
— Должно быть, красиво. Хотел бы я это увидеть, — говорит он.
— Приезжай в гости. Приезжай в ноябре, и мы покажем тебе, какое у нас солнце. Все говорят, что я должна устроить вечеринку в честь дня рождения. Может, я и вправду ее устрою.
— Я не могу оставить «Пресс», — качает головой дядя Гарет. — На такое долгое время — не могу. Да еще арендаторы в доме. Они очень хорошо себя ведут, что бы там ни говорила Иззи, но все-таки… — Он выглядывает в окно. — Солнце над нок-реей, так бы ты сказала? Хочешь виски? Боюсь, вина у меня нет. Никак не могу перенять ваши молодежные привычки пить виски неразбавленным.
— Это ты научил меня любить виски, — отвечаю я, следуя за ним на кухню, которая раньше была темной комнатой.
Там все очень аккуратно, дядя Гарет всегда был аккуратен, его руки всегда были чистыми, чистые они и сейчас, как бы сильно все остальное вокруг ни было заляпано чернилами. Но кухня пахнет старой посудной тряпкой и выглядит так, будто дядя Гарет никогда ничего не готовит. Стаканы, которые он вынимает из шкафа, грязноваты, потому что он близорук и плохо видит, когда их моет. Я украдкой споласкиваю стаканы под краном и вытираю куском бумажного полотенца, предпочитая его аккуратно сложенному, но отдающему плесенью кухонному полотенцу.
— Ты уверен, что не сможешь приехать? — спрашиваю я, когда мы устраиваемся в креслах. Сделав глоток виски, я продолжаю: — Разве нет никого, кто мог бы вместо тебя присмотреть за делами? Друг предложил устроить большую вечеринку в честь моего пятидесятилетия. Приезжай на нее!
— Вообще-то никто не может тут за всем присмотреть, — отвечает он, снова качая головой.
Потом он отводит глаза и поворачивает голову, чтобы взглянуть на книжную полку возле своего локтя, как будто она неодолимо притягивает его взгляд, это заставляет и меня посмотреть туда же.
Я вижу, что он смотрит на фотографию Марка. Вижу так ясно, как если бы он снял эту карточку с полки. Она полускрыта снимком моей с Адамом свадьбы, но я думаю, что это увеличенное изображение маленькой части утраченного ныне оригинала. Изображение зернистое и призрачное, как воспоминания: чем пристальнее ты в них вглядываешься, тем сильнее они рассыпаются в пыль. И все же ты невольно всматриваешься в собственные воспоминания в надежде, что они станут яснее.
Марк оставил меня… нас… оставил «Пресс», а я так толком и не узнала почему.
Может, потому, что мы теперь находимся в мастерской, это внезапно начинает причинять мне боль, как будто где-то глубоко во мне ноет старый шрам.
— Разве Адам не выглядит тут красавцем? — произносит дядя Гарет, словно ни я, ни он никогда не видели Марка. — А что насчет работы? Ты рассказывала в письме, что пишешь об Энтони Вудвилле.
Я объяснила.
— Привлекательный персонаж, верно? — говорит дядя Гарет. — Помню, ты рассказывала, что пишешь труд о его «Изречениях». Не о версии Кэкстона, великолепном иллюстрированном манускрипте, который был преподнесен королю и королеве.