Е. Рейтерну из Петербурга в 1830 г. о природе искусства по поводу присланных ему Рейтерном в подарок рисунков. Жуковский, хваля рисунки Рейтерна, спрашивает: «Отчего же происходит эта прелесть? От верного, истинного изображения природы, от истины. Да, каждый поэт, каждый художник должен дать ту же клятву, какая требуется от свидетелей в французских судах. Он должен стать перед судом природы, поднять руку и произнести из глубины души: истина, вся истина и ничего другого, как истина. В таком только случае его произведения будут безусловным изображением природы». Однако было бы заблуждением думать, что здесь у Жуковского речь идет об объективной истинности изображения. «Везде будет обаяние истины; везде будет изображен человек таковым, каким он был в момент, когда был застигнут. В том и состоит истинная красота. Желание украсить природу и сделать ее пригожею — святотатство». — И затем следует прямая полемика с классицизмом: «Я полагаю, худо поняли древних. Они были правдивы, но они ничего не украсили, они имели перед собою прекрасную природу. Мы явились после них и вообразили, что нет другой природы, как та, которая вдохновила древних, и мы ее обезобразили (исказили), подобно Прокрусту, который удлинял или укорачивал члены путешественников по своему ложу. «Нет ничего прекрасного, кроме истинного; одно истинное достойно любви», — сказал Буало, не понимая значения сих прекрасных слов потому, что сам Буало был не что иное, как сухой раб свободной и прекрасной древности». После этой резкой критики теории объективного у классицизма Жуковский излагает свое понимание истинного в искусстве: «Надо изучать природу… Правда, личность (индивидуальность) художника выражается в его произведениях потому, что он видит природу собственными глазами, схватывает собственною своею мыслью и прибавляет к тому, что она дает, кроющееся в его душе. Но эта личность будет не что иное, как душа человеческая в душе природы; она является для нас голосом в пустыне, который украшает и оживляет ее. Развалина, например, красива сама по себе, но воспоминание, смутно с ней связанное, придает ей несказанную прелесть. Такая же развалина, но сделанная искусственно, производит то же действие в отношении положения места, но прелести иметь не будет. Мы, следовательно, любим находить везде душу человеческую; Чем больше она проявляется, тем сильнее привлекается наша»[88]. Так проповедь истины и объективного изображения природы оказывается по существу программою романтического психологизма и субъективизма — не природа, но одушевляющее ее чувство воспринимающего художника!
Однако романтизм был воспринят Жуковским довольно узко. Так, в разговорах с Гете выяснилось, что Жуковский менее глубоко понимает Байрона, чем Гете, в разговорах с Тиком, что Жуковский не понимает Шекспира. Несмотря на то, что Тик сам прочел ему «Макбета», несмотря на огненное красноречие Тика, Жуковский ушел от него, так и «не понимая замечательности Гамлета». Сам Жуковский так рассказал об этом разговоре: «Я признался Тику в грехе своем, сказал, что создание Шекспира Гамлет кажется мне чудовищем и что я не понимаю его смысла. На это сказал он мне много прекрасного, но, признаться, не убедил меня»[89].
Эти разговоры Жуковского с романтиками содержат достаточно показательный материал для того, чтобы можно было обнаружить односторонность восприятия Жуковским эстетики романтизма. Иначе говоря, Жуковский в философии романтизма воспринял, в сущности говоря, только элементы фихтевой субъективности (Жуковский внимательно читал и самого Фихте), то есть субъективистическое мироощущение раннего периода немецкого романтизма, но не всю широту романтической натурфилософии (характерно, что Жуковский не одобрял интереса И. Киреевского к Шеллингу)[90]. Это определило субъективную ограниченность его романтической философии. Гете точно указал на субъективизм поэзии Жуковского, сказав, что Жуковскому «следовало бы более обратиться к объекту»[91]. Этот упрек ему сделал также и Н. Полевой: «Долго… Жуковского, — писал Полевой, — почитали полным представителем современного европейского романтизма. Но Жуковский, по нашему мнению, был представителем только одной из идей его, и мир нового романтизма проходил и проходит мимо него так, что он едва успевает схватить и разложить один из лучей, каким этот романтизм осиял Европу»[92]. Эту же односторонность Жуковского отмечает и Белинский, в отличие от Полевого считающий ее не только недостатком, но и «силой» Жуковского. «Жуковский односторонен, — говорит Белинский, — это правда, но он односторонен не в ограниченном, а в глубоком и обширном значении этого слова»[93].
12
В 1831 г. выходят «Баллады и повести» Жуковского: первое издание в двух частях (СПб., ценз. дата: ч. 1–7 июня 1831 г.; ч. 2 — 21 июля 1831 г.) и второе — в одной части (ценз. дата 21 июля 1831 г.). По словам Гоголя, это было как бы вторым рождением Жуковского в литературе. Баратынский писал об этих новых стихах Жуковского: «Я получил баллады Жуковского. В некоторых необыкновенное совершенство формы и простота, которую не имел Жуковский) в прежних его произведениях. Он мне дает охоту рифмовать легенды»[94].
В это время, то есть в 1831 г., Жуковский жил в Царском Селе. Появление новой книжки замечательных произведений Жуковского было для литературы событием и неожиданностью. О Жуковском было принято думать прежде всего как об авторе «Певца во стане». Тут же появился новый Жуковский — сказочник и романтик. Публика с удивлением начала приглядываться к новому образу поэта. Коншин пишет в своих воспоминаниях: «Я любил Жуковского, который трогал душу в переданных им поэтах немецких, того Жуковского, который воспел 1812 г. и — по моему мнению — умер… В 30-х гг. поэт был уже не тем: толстый, плешивый здоровяк, сказочник двора… его звали добряком, он ходил со звездами и лентами, вовсе ими не чванился, вид имел скорее сконфуженный, нежели барский». Сходный портрет рисует и И.С. Тургенев: «В нем и следа не осталось того болезненного юноши, каким представлялся воображению наших отцов «Певец во стане русских воинов»; он стал осанистым, почти полным человеком. Лицо его, слегка припухлое, молочного цвета, без морщин, дышало спокойствием; он держал голову наклонно, как бы прислушиваясь и размышляя; тонкие, жидкие волосы всходили косицами на совсем почти лысый череп; тихая благость светилась в углубленном взгляде его темных, на китайский лад приподнятых глаз, а на довольно крупных, но правильно очерченных губах постоянно присутствовала чуть заметная, но искренняя улыбка благоволения и привета. Полувосточное происхождение его сказывалось во всем его облике»[95]. Это сочетание доброжелательности и какого-то восточного глубокомыслия отмечали все его современники, писавшие об его облике 30–40-х гг. Так, А.Н. Муравьев приводит следующие поразившие его слова Жуковского, сказанные слепому поэту И.П. Козлову: «Ты все жалуешься, — сказал однажды Жуковский Козлову, — на судьбу, друг мой Иван Иванович; но знаешь ли, что