синей рубахи, сапоги пахнут дегтем, ясные глаза глядят сразу умно и наивно, а губы все время складываются в улыбку, и дырчатый, картошиной, нос от этого весело морщится.
— Что, далеко едем? — спросил Иван Данилович.
— Да какое далеко, и всего-то две пристани, а уж больно тоскливо без дела. А ваш путь в какие места, не знаю имени-отчества?
— Иван Данилович.
— А меня тоже Иваном. — Дядька громадной лапищей взял стакан с вермутом. — Вот и чокнемся. За знакомство для аппетиту.
Гриненко сразу чуть захмелел, съел немудрящий обед и, почувствовав, как подкатывает жажда общения, разговорился:
— …Говоришь, мало стало лесу? Нам ваш лесок тоже вот где сидит, каждый сучок влетает в копеечку. Одна попенная плата, да за вагон заплати, да трактористам.
Гриненко вдруг стало обидно. Обидно оттого, что возвращается обычное, повседневное и что какая-то деталь сна уже ускользнула. Стараясь закрепить в памяти то, что так волновало, что было так дорого, он слушал дядьку, и дядька тоже напоминал своим окающим выговором то военное лето, прожитое Иваном Даниловичем в этих краях. Вот такая же речь, как раз так звучали круглые северные слова тогда, в северной тихой деревне, растревоженной наездом солдат-сенокосников.
— Знамо, в копеечку! — бухал дядька. — Ежели бы наш лес да к вашим хатам, а нашим бы полям вашего тепла. Все дело природа неловко наделала. Я вот, — дядька закурил, — я вот когда на войне был, так нагляделся, каково людям в безлесых местах. И топят соломой да навозом, как его…
— Кизяки.
— Вот-вот, они самые! Сам-то служил в солдатах?
— Воевал. — Гриненко махнул рукой. — А до фронта и в здешних краях пришлось побывать. Сено косили в ваших местах.
— Да ну?! — Дядька искренне обрадовался. — А я тоже войну отбухал, и все в самом огне, четыре ранения вынес. Как жив остался, неведомо. А живу я, Иван Данилович, добро. Вот на свадьбу к старшей дочке еду.
— Не одна, что ли, дочка? — спросил Гриненко.
— Какое одна, три штуки! Вон две со мной едут, а та, старшая, вышла на днях, в том районе агрономом работает.
В буфете стоял гул, голос гармошки затухал в этом шуме, и все так же плыли за окном зеленые берега, плоты, буксиры, излука за излукой.
— …Хорошие девки, — рассказывал дядька. — Ягоды, а не девки! Всех ребят, какие в колхозной наличности, с ума посводили. Добры девки, уж не пообижусь. Да вот пойдем, Иван Данилович, наверх, сам увидишь, ей-богу!
Дядька достал трешник и купил еще вермуту. Иван Данилович видел, как он уговаривал буфетчицу, шутливо грозил ей жестким пальцем: «Да ты что, матушка, что, разве я пьяный? Какой же я пьяный, разве это пьяный?»
Они поднялись наверх.
По-прежнему излука сменяла излуку, змеились плоты и висели над рекой неспешные облака, клубясь и уходя в синюю, уже подернутую золотистой мглой предвечернюю даль.
— Девки. А где мои девки? — озорно крикнул совсем повеселевший дядька. Он пробирался между чемоданами и корзинами. — А вон мои девки! Вон они, мои голубушки! Зинушка!
— Да ты не ходи, тут посидим, — сказал Гриненко, и дядька согласился.
Они оба пристроились на пожарном ящике. Иван Данилович курил, разглядывал сестер. И опять, словно во сне, ощущал счастье и тревожно-неуловимую совсем не мужскую, почти мальчишечью, грусть. Там, на носу парохода, играла другая гармонь, не та, с нижней палубы, а другая, и здесь пели не частушки, а длинную, незнакомую Гриненко песню, но она своей мелодией была так похожа на ту, давнишнюю, слышанную Иваном Даниловичем в здешних местах. Девушки-сестры стояли за спиной играющего парня; они, кажется, не пели, Гриненко видел только одну, в профиль. Обе беленькие, полненькие, словно груздочки, в легких платьях, они держались друг за дружку, то и дело прыская в свои платочки. Мальчишка-матрос под шумок вертелся около них, тоже, наверное, называл «куроносыми» и показывал какие-то фокусы на пальцах.
— Зинушка! — окликнул отец одну из дочек. — Иди-ко сюда, принеси нам стаканчик. Да и корзину с пирогами сюда волоки. Ну вот, по вину и укупорка!
И начал распечатывать вермут. Иван Данилович взглянул на полную невысокую девушку, и у него вдруг захолонуло в груди. Она шла с корзиной по палубе, ближе, ближе… И давнишнее, забытое чувство сладкого тревожного восторга все нарастало с ее шагами, словно возвращалась к Ивану Даниловичу военная молодость, когда он был двадцатилетним солдатом и когда такие же ласковые глаза глядели на него в сенокосный полдень, когда таяли над стогами грешные белые ночи. Он отвел взгляд. Потом снова глянул. Это были те же глаза, те же большие загнутые ресницы. Даже белая мочка уха и завиток волос на щеке были так негаданны, волнующи, что он не поверил глазам и торопливо, в три глотка выпил вино.
А девушка остановилась рядом, застегивая пуговицу на отцовской рубашке и улыбаясь, а тот, наливая себе, говорил:
— Теперь уж эта, Данилович, на очереди замуж идти. Правду говорят: дочь — чужое сокровище. Зинушка!
Но Зина застеснялась и убежала к сестре, к песне, к теплому вечернему ветру, а Гриненко, весь растревоженный, почти не слушал дядьку.
— …Одна по-за одной, так все и разбегутся. Эх, мать честная! Вот, брат Данилович, жизнь она какая! У тебя-то есть это наследство?
Гриненко долго не отвечал, а очнувшись, сказал, что нет, детей у него нет. Новая речная излука открыла широкую пойменную равнину, гудок нарушил сочувственное молчание соседа, и мужчины допили из бутылки.
— Девки, девки… — Дядька по-трезвому покачал головой. — Девки, оно, Данилович, тоже дело хорошее, а все ж таки хоть один бы парень в дому был, так мне бы ничего больше не надо. Помню, пошел на позицию, вызывает военкомат, а женка с этим делом осталась, натяжеле, значит. «Гляди, — говорю, — Настюха, и так две девки родила, ежели и на этот раз парня не родишь, позор будет на весь сельсовет». Ну, распрощались, заревела она. Так без памяти и оставил ее…
Несколько ребячьих голосов пристроилось к девичьим, пристроилось неловко, грубовато, словно ребята стеснялись петь, скрывая за шутливостью в голосах неположенную мужчинам нежность. Затихли и пригорюнились на узлах многие тетки, даже пароход как будто приглушил свое жаркое дыхание.
Вот так