дворам, по сараям и почти уже избегает ареста, но тут слышит слабый писк. Это младенец, подкидыш. Как быть? Семага поднимает ребенка, пытается отогреть, бросает, раскаивается, снова поднимает, плачет от жалости и досады — и несет в участок, что ж делать-то. Там Семагу и арестовывают. Этот сильно написанный рассказ был бы совсем ходулен, кабы не одна деталь: ребенок-то умирает прямо в участке. То есть подвиг Семаги оказывается бессмысленным. И этот ход — уже метка большого писателя. Дело не в том, что он отказывается утешать, отвергает умилительный конец: на самом деле здесь присутствует утешение, только более высокого порядка. Бессмысленный подвиг — вдвойне подвиг, и Сема-га из сентиментального жулика становится фигурой трагической, монументальной, если угодно — ницшеанской.
О связи Горького с учением и стилистикой Ницше писали много, она достаточно очевидна, даже и усы горьковские часто сравнивали с фридриховскими — налицо прямое эпигонство. Но одной славой Ницше в России популярность Горького не объяснишь, да и не был здесь Ницше так уж славен — проповедь силы, здоровья и антихристианства интеллигенцию всегда настораживала. Более того, активно читать и переводить Ницше начали здесь в девяностые годы позапрошлого века, когда мировоззрение Горького уже сформировалось; недовольство человеческой природой и тоску по сверхлюдям не один Ницше испытывал, в России к тому было еще и побольше оснований, чем в Европе. Первый полный Ницше вышел в России в 1900 году, когда Горький уже гремел; «Заратустру» он, конечно, знал в пересказе уже упомянутого Николая Васильева, но первый перевод этой книги, да и то усеченный, вышел только в 1897 году. Так что без всякого детального знакомства с Ницше Горький принес в литературу главное, что способно обеспечить успех: он пообещал будущее. К исходу XIX столетия русский человек смертельно устал сам от себя, надоел себе неразрешимыми проблемами, нежеланием жить так, как живет, и неумением жить иначе. Горький предложил утопический проект — пообещал нового человека. И можно было сколько угодно издеваться над тем, что обнаружил он своего ницшеанца в ночлежке, в одесском порту, в трактире, — не все ли равно кто свидетельствует о будущем? Важно, что оно есть. Есть человек, отвергнувший все традиционные варианты судьбы: подневольный труд, крестьянское нудное выживание, городские беспрерывные унижения, даже и аристократическое праздное вырождение.
В очерке Горького «Бывшие люди» — первом эскизе драмы «На дне» — собраны бывший учитель Филипп, бывший лесничий Симцов (ему Горький подарил свое имя — Алексей Максимович), бывший тюремщик Лука Мартьянов, бывший механик Солнцев, бывший дьякон Тарас, бывший мужик Тяпа и даже бывший богач, чуть не аристократ Аристид Кувалда (у него было состояние, были типография, бюро по рекомендации прислуги, побывал он и в ротмистрах и только после этого скатился на дно). Все эти люди явно противопоставлены тем, кто вписался в жизнь: пусть они у Горького разговаривают так, как никогда не разговаривают люди дна, пусть их длинные иронические монологи отсылают скорее к Диккенсу (вообще в описаниях ночлежек Горький много учился у него), но вывод-то очевиден: обречены на самом деле не «бывшие», а те, кто никак не желает выпасть из этого отвратительного мироустройства. За бывшими — будущее, за маргиналами — победа, и не зря сам автор прибивается к ним, выведя себя в образе Метеора (оно и понятно — носится всюду, как беззаконная комета).
«Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.
— Вот я ему сейчас зубы вышибу, — предложил Мартьянов.
— А я возьму камень и по голове вас тресну, — почтительно объявил парень.
Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.
— Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй».
Да, безусловно родня — ибо тоже человек будущего. (Горький утверждал, что и в самом деле жил в ночлежке Кувалды в Казани, на улице с характерным названием Задне-Мокрая, с июня по октябрь 1885 года, то есть в семнадцатилетнем возрасте.) В этом обществе ему было лучше, чем среди мастеровых. В конце концов, и проповедь христианства победила и продолжает побеждать во многом потому, что последних объявляет первыми: вы последние здесь, но в новый мир, который настанет неизбежно, вы воистину войдете первыми, и даже уже вошли — ибо вы, в отличие от купца Иуды Петунникова или трактирщика Вавилова, свободны и счастливы. Вот какую проповедь принес Горький — и не сказать, чтобы в России было мало людей, готовых ее поддержать. Уже признанным корифеем, в статье «Как я учился писать», Горький высказался с полной откровенностью:
«Странные были люди среди босяков, и многого я не понимал в них, но меня очень подкупало в их пользу то, что они не жаловались на жизнь, а о благополучной жизни «обывателей» говорили насмешливо, иронически, но не из чувства скрытой зависти, а как будто из гордости, из сознания, что живут они — плохо, а сами по себе лучше тех, кто живет «хорошо»».
Не будем забывать, впрочем, что это признание 1928 года, когда Горькому уже опять нужно подчеркивать свои неуклонные демократические, даже и люмпенские симпатии. А, допустим, в 1910 году, когда образ его жизни был вполне буржуазен, литературная репутация прочна, а мировоззрение очень далеко от марксистского, он писал так — это из письма начинающему писателю, конторщику Павлу Максимову: «Русский босяк — явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни…»
По меркам 1910 года — страшен, а по меркам 1928 года — хорош, потому что и жизнь-то ведь какая? Страшный мир, который следует разрушить; босяк, конечно, не марксист, но ведь от Ницше до Маркса не так и далеко. А ницшеанец, вооруженный марксизмом, — это и есть идеал русского революционера, и почти все любимые герои зрелого Горького были именно таковы. Впрочем, до зрелости ему еще долго. Но уже и в рассказе «В степи» обнажена изнанка босяцкой свободы — страшное безразличие ко всему и всем, обесценивание жизни, молчание совести. «Я не виноват в том, что с ним случилось, как вы не виноваты в том, что случилось со мной… И никто ни в чем не виноват, ибо все мы одинаково — скоты». Правду сказать, для такого самоощущения в застойном 1897 году, во времена уже трещавшей по швам, но все еще гнетущей стабильности, у людей были все основания.
18
Правда, у его успеха