в своё прошлое, разрешив напарнику кататься от хохота рядом, с риском угодить в костёр. Велись рассказы с серьёзным лицом, истории не имели счёту, но склеился горшочек вдруг из этой, эта и будет тут в пример.
«Двор, хлопец, – короб с верхом, охты-мохты. В хате – татарину негде присесть – небелью сплошь заставлено, и не какой-то там анбарною, а хоромной, заграничной. В огородишко камень забросил – неделя прошла, глянул, редька взошла. Ну а курей – тех батька мой семь сотен держал, куря к куре, как на подбор. Да оно, задумайся-ка, и не диво – родитель у них один, турецких кровей был кочет, янычар злонахрапистый. Что ты! Зверь! И кукарекал не по-нашему, с подвывом, будтобыч гимн хохляцкий или польский пел. Плешивый только, как бабья коленка, но боевой, за подмогой к соседу не бегал, сам управлялся – всё и штопором, как ни посмотришь. Хоть и горькая, но истина. Зорька грянет – глаза со сна разлепят, с насесту сорвутся, крыльями взмашут – станица в чох вся поголовно. Табак-то кто нюхал, тому ещё ничего, тому, кто не нюхал, тому, брат, беда… Митингом шумным сгоношатся, лозунги оскорбительные намалюють – и штурмом к нашей хате, словноча к Зимнему, на Измаил ли, оратора поязыкастей изберут, на капедру из бочки возведут, вилами в зад торопят, подбадривают по-всякому, тот, хочет или не хочет, речь толкает, глотку продувает: «Или вашим всем курям хана, или самим вам, Лебедям!» А батька – и глух был, как баня, и ядром турецким подкантуженный, и читать ни по какому не умел, и меня никогда не спрашивал – надумает, будто с почестями к нему как к гярою Крымской войны заявились станичники, кресты на грудь понацепляить, грудь колесом, прямо как петел наш турецкий, выгнет, из хаты инператором важно выступит и давай всем в пояс кланяться. Люди обескуражутся, оратора с капедры сдёрнут, изобьют, будтобыч сноп, измолотят и подадутся с митинга по домам. А вот курям как, хлопец, не судьба, так, охты-мохты, не судьба. Деникин, станицу нашу только занял, до единой всех поел, большой любитель был курятины, плешивым осеменителем – и тем не погнушался. Врангеля в гости зазвал и угостил им, плодоносцем, с клёцками. Курей, как уж сказал тебе, поел, а из пуха подушек заставил наделать, себе две оставил и по две приятелям своим разослал: Мамонтову, Краснову и Каледину. Трезвым последнего и не припомню. Всё с фуражкой набекрень, всё плоскуша со спиртом в планшетке булькает. Но армию свою, шельмец, на сухом режиме держал, как где какого под мухой заприметит, так шомпол в ход – и фарш из бойца… С пухом, значить, готовое дело, с пером ещё разобраться. Ординарцу поручил Деникин матрасину им, пером этим, набить, потом велит к себе адъютанта, тот тут как тут, в оглоблю по-белогвардейски вытянулся, руку к кондырю – и: гав, гав, гав! – слушаю, мол, ваше благосковородие. А Деникин ему и толкуить: «Приказ не приказ, Егор, но вот тебе поручение самой что ни на есть наимонаршей важности. Тюк вот тебе секретный – чтобыч он к вечеру же нынче был у Петлюры! К большевикам, смотри, не угоди с ним!» Сказано – сделано, исполнительный был Егор, не горе что и дурак, честно служил полководцу, верой, как говорится, и правдой – той-то уж и вовсе. А тому, Петлюре, уже все сведения донесла разведка: и о том, что да как, и о том, что кому. Осерчал до гнева Симон Васильевич, обиделся не в шутку, матрасину шашкой вспорол, Егора в дёгтю измазал, в пере его дарёном повалял и вытолкал вон из штаба: ступай теперь, мол, куда хошь, хошь к самим чертям-большевикам. А нынче цигарку кручу из газеты и читаю: там, на Кавказе где-то, снежного мужика кто-то встретил, а на снимок глянул – Егор и Егор. Он и есть. Такой – сутулый, долговязый и расцветкой под перо от курей наших… Но не про курей, хлопец, я, а про быка, – говорит Кирсан Иванович, дым изо рта тучей выпускает и шевелит угли в костерке таловым прутиком. И продолжает: – Шесть штук у нас их было, в одну пору, не порозень, но того здоровее, не помню, чтобыч где и когда видел. Кости в нём как кости, мясо на костях как мясо, а с поля припрётся, в стойло заходит – у кота в хате шерсть на загривке становится дыбом, и мыши по углам дохнуть. А тут, как в Сараеве случиться, в Болгарии ураган народился. Там бы ему и помереть, нет, паразит, до нас добрался. Всех разорил. И, охты-мохты, без разбору – где зажиточный, где босяк, где мужик, где хохол, а где казак – в небо всё зафинтилил сначала, затем в Кубань сверху швырнул – и скот, и людей, и хаты с расположенным в них скарбом. Что всплыло, то хоть и с драками, но поделили, а что утопло, то уж, хлопец, навсегда в ил засосало. И революции б не надо: всех уровняло. Хватился батька – а быка нема; пятеро тут, а шестого нет и, охты-мохты-перемохты, самого дорогого. И поревел же он, герой крымский, подрал на себе одёжку мокрую. А к месту подходим, смотрим: рогами в липу наш бесценный воткнут. Стихии упирался, как это после мы уж рассудили, а та чуйствуить, пустое дело с ним, с быком, тягаться, не Болгария, возьми да и отступись без всякого сигнала да поменяй стратегию на тактику. Вот наш придурок и вонзился, будтобыч пружина, сжали которую и отпустили. Ходили, ходили около, мозгами пошевеливали. Рубить липу – жалко: одна от поместья и осталась, и мёд уж шибко запахучий с неё пчёлы брали, от англичан за ним к нам приезжали, те уж какие привереды: без еспертизы хлебу не надкусят. Ломиком отодрать пытались – череп бычий трещит, словныч скворечник, ну и удумали рога под корень отпилить. Но не судьба кому, хлопец, так не судьба, с судьбою не поспоришь: как германцу двинуться, мне как на фронт засобираться, с неба, со стороны луны, метеорит сорвался и – метил будтобыч – порешил быка, только – яма, где стоял тот, а по краям её – хвост да башка насильственно комолая напротив – во как Боженькин посланец припечатал. Всё вот и думаю, в кого же целил-то? Ведь не в быка же – тот, как младенец, без греха был. Ну, тут на смерть вродебыч идти, наплевать на всё должно будтобыч, но на яму взгляну – сердце ёжиком. И