станции наткнулись на выброшенный в снег паспорт: он весь заледенел, мы его отогрели: внутри был чувак немного постарше нас, прописанный в девятиэтажке у парка. Мы пошли по адресу, полагая, что чувак заснул в электричке и его обокрали; к нам в пенал вышла женщина и глупо сказала: где же вы были раньше; оказалось, что это был ее сын, которого похоронили вчера, и пропажа паспорта, видимо, осложнила это скорбное предприятие. Как мы поняли, в его смерти был замешан кто-то из могущественных соседей по дому (кто-то из живущих выше, судя по тому, как она посмотрела на потолок, объясняя); может, они успели набрать микрозаймов на этот паспорт, пока он еще не был закрыт или погашен, я не знаю, как правильно. Мама приняла нашу находку (то есть можно представить, что она лежит и сейчас в какой-нибудь супнице, где полусоветские люди хранят документы и давно потемневшее золото), мы попрощались и ушли, и, спускаясь по лестнице, я почувствовал, что колени мои подгибаются, так меня поразило открывшееся: я сказал об этом К., но она, кажется, не поверила мне. Как давно это было: я не могу назвать имени покойного, но на две, скажем, трети уверен, что его звали так же, как и тебя с Афанасьевым: я вообще привык считать это имя чреватым несчастьем; хорошо, что больше никто из моих товарищей его не носит. Что же до этих плохих квартир – нас пугали ими с детства, и мы до школы еще знали, у каких дверей лучше не задерживаться, проходя, и вот я ловлю себя на том, что и сейчас абсолютно по-детски воображаю себе, что могло находиться за этими самыми дверьми: разумеется, там всегда ночь и медный электрический свет, звучит тупая, но мужественная музыка, в ровно стоящем табачном дыму возникают красивые страшные лица почти что без тел, на круглом столе посреди большой комнаты слышно преет осыпающаяся гора фруктов, из комнаты же дальней видна всклокоченная постель и над ней большое деревянное или металлическое распятие, черное с желтым, и загвоздка в том, что нельзя догадаться, держат ли они Спасителя в заложниках или это какой-то другой, разбойничий Христос, способный накостылять тому из моей священной истории; да: в распахнутом мини-баре лежат, умножаемые зеркальной стенкой, разноцветные пачки денег. В один январский вечер ты отвел меня в подобное место: старики разрешили тебе потратить часть твоей первой пенсии-по-потере-кормильца на выкуп марок у старшего из братьев Зайцевых, и мы в страхе пришли в их сырое логово возле самого леса с тремя или четырьмя сотнями свободных рублей: мой отец тогда еще не умер, я не мог и подумать о подобном богатстве. Старший Зайцев был чуть опрятнее младшего, с которым мы больше знались (чем они там промышляли, дачным цветметом, разбавленным бензином?..); свет горел только над низким столом с разложенными альбомами, денежных пачек или хотя бы небрежных комков из банкнот нигде не наблюдалось, зато на виду была стопка оплаченных коммунальных платежек, и я сделал братьям комплимент за аккуратность, который тотчас же показался мне совершенно мудацким, но теперь я почти уверен, что они (о коварство) специально подсунули нам под нос эти платежки, потому что другого способа как-то обозначить свой достаток у них не было. (Боже, в тридцать восьмом автобусе нам однажды попалась кондуктор с таким количеством предположительно золотых цепочек на обеих руках, что было бы впору пошутить про кондукэтора, но тогда я еще не знал этого слова). Ты со знанием дела (как по мне) торговался, вытягивал завоеванные марки пластиковым пинцетом из кляссера и убирал в принесенный с собою почтовый конверт; я помню еще, что тебе не уступили бурундийскую серию, попросту и сразу пресекли всякий разговор: старший Зайцев откуда-то знал, что ее следует придержать; по дороге домой я признал, что ты превосходно держался с этим зверьем на его территории и вышел победителем, и ты чуть вымученно улыбнулся в ответ: наверное, ты и сам все понимал и даже волновался о том, чтобы мы вышли оттуда живыми. Эти ватные, больничные зимы хранили нас словно пустая ракетная шахта, мы любили их огромную тьму: из наших подъездов мы спускались словно бы сразу под землю, пропадая из виду, и в мягкой толще ее прогрызали ходы и делали себе норы и лежбища: проще всего было устроиться сразу за моим домом, на черном крыльце неврологического отделения (невралгии, говоря по-семейному) с широкими каменными перилами, на которые получалось улечься спиной и еще оставалось куда положить обе руки. Ты мог указать Полярную звезду, а больше никаких, и небо плыло над нами спокойной открытой книгой, знавшей, что мы в ней ничего не прочтем.
Домой нас ждали к девяти, мы никогда не позволяли себе задержаться или даже вернуться впритык, и только в новогодний вечер все было не так: в десятом часу мы лишь выбирались на улицу, чтобы особенно медленно обойти поселок, сам по себе не подававший заметных признаков праздника: улицы были пусты и бесшумны, мало кто украшал свои окна, не было даже слышно, чтобы у кого-то подчеркнуто громко вещал телевизор, но и молочный пар, висящий над плитами теплотрассы, и вечно взмокшие навесы пожарной казармы, и черные бревна нашего дома с газетами, тогда еще стоявшего, обнимало прямо сейчас развивающееся волшебство: оно росло не у нас на глазах, а сразу позади нас, то есть мы проходили и знали, что оно поднимается там, за нашими спинами, подобное северному сиянию или нездешнему флагу на водонапорной башне. Это было печальное, но подлинное торжество: так печально бывает смотреть на фотографии Земли с МКС; десять с чем-то лет спустя я наугад включу за работой «Рождественский концерт» Локателли, и с первых движений его все узнáю: выжидающий снег, угольные кровли, ритмическое их вздымание, позеленевший аптечный кирпич; в нерешительном величии этой музейной музыки так же, как и в наших медленных праздничных прогулках, угадывалась попытка пересоставить замерший и будто бы готовый к этому пересоставлению мир, которая не удается не потому, что у того, кто ее предпринимает, недостаточно средств, а потому, что он скоро опоминается: мир, такой, как он есть, совершенен и чист, и будет лучше оставить его таким. Мы почти не успели послушать приличную музыку: я только и помню, как уже на первом курсе своего второго вуза привез из Москвы недавнюю пластинку Opeth и мы поставили ее у тебя в комнате, но оба не были как-то потрясены; нас воспитали «ДДТ» и «Алиса», в меньшей степени Rammstein, про твои жаркие чувства к группе «Ария» неловко