Я тоже ездила несколько раз, не очень далеко – по ближним сёлам, но люди давали деньги. Жалели, может. Попрошайничество – стыдный, но лёгкий труд. Так будет, пока люди слишком добры, чтобы не дать, слишком слабы, чтобы отказать, и слишком равнодушны, чтобы скорее не откупиться мелочью от всего, что поколеблет их равнодушие.
Мне это сразу опротивело. И из общины я тоже ушла. На месяц где-то меня приютила одна сердобольная бабушка, а потом про это прознали её родственники и не очень вежливо попросили меня уехать. Испугались за дом – что бабушку окручу и на себя его перепишу.
– Ты вот что, Хавроня, не переживай, – успокоила меня та бабуля. – Тебе просто мужика надоть. За мужиком-то полегши будет жить. Ты меня послушай, старую дуру, не кочевряжься. Есть у меня на примете один мужик. Немолодой уж, но хороший. В церковь раньше в нашу ходил, а теперича не ходит уже год как или поболе. Затосковал. Ты уж пожалей его, девка. Дом у него в Макарьевке, деревня тут рядом, хозяйство. Мужик работящий, только вот запил, говорят. Но это он от дурости, с женщиной-то он так не будет. Ты не стесняйся, милка моя, а подумай: ну куда тебе идти? Я пойду в церковь-то и скажу кому-нибудь из макарьевских, чтоб он срочно приехал ко мне, и он приедет, заберёт тебя. Ты только кивни, что согласна. Ну, согласна?
– Согласна… – безвольно опустила я голову и уже на другой день уехала с каким-то незнакомым мужиком в какую-то чёртову Макарьевку.
Звали мужика Алексей. Угрюмый, заросший, бородатый, похожий на лесного отшельника. Впрочем, отшельником он и был. Жил на краю села, а дальше – да, только поле и лес. А за лесом ещё поле и другой лес. И нигде ни души, лишь заброшенность, дикость и мёртвые деревеньки.
Дом у Алексея был дряхлый, с покосившейся терраской, облезлыми стенами и маленькими тёмными окнами в них, с железной крышей в ржавых потёках. Сзади дома два старых, вросших в землю сарая и пустой огород без изгороди. Да ещё скособоченный туалет на отшибе.
Когда мы приехали, на приступках сидел грустный кот. В каком-то из сараев южжали свиньи. В пустынном огороде гулял унылый ветер, терзая отвалившийся кусок жести на крыше туалета. И я поняла, что если здесь мне суждено прожить всю оставшуюся жизнь, то лучше сдохнуть прямо сейчас.
Алексей поставил свой допотопный «москвичонок» в сарай и отпер дверь с задней стороны дома. Из темноты сеней пахнуло затхлой сыростью и кошачьими ссаками.
– Проходи, не стесняйся, – глухо сказал он. – Я человек простой, скромный, деревенский, так что без церемонии тут, будь как дома.
Его слова напомнили мне отца Ивана, и это окончательно раздавило меня в гадкое беспощадно-беспомощное ничто.
В доме было две комнаты. В первой стол, над ним иконы, напротив раковина с помойным ведром и печка. Во второй – другая печка, телевизор, драный диван и шифоньер поперёк комнаты. За шифоньером кровать. На ней этот мужик, которого я не знала ещё несколько часов назад, меня и огулял. А по-другому не скажешь – у него же одна забота: свиньи. Ну, вот ему и новая свинья. Хавроня. Спасибо тебе, бабушка, что устроила мою судьбу…
Алексей не пил разве что только в тот первый день. Человеком, что ли, хотел показаться. И то, кажется, выпил стакан – для храбрости. А дальше пошло-поехало. Каждый божий день к вечеру вусмерть.
Когда же он напивался, то в нём пробуждался монстр – садистское желание поучить меня жизни, по-звериному неумолимое. Выгонит на улицу ночью и не пускает в дом, а там лютый мороз, я стучусь в окна, прошу его, боюсь, что задрыхнет и всё, останусь на улице. Или посадит рядом и злобно, с грязными пошлостями, рассказывает мне, кто я такая есть: что я потаскуха, вонючая дырка и бесполезная скотина, которую надо зарезать. Или заставит раздеться и глумится надо мной. И очень любил бить. Бил всегда расчётливо, с молчаливым наслаждением.
А утром просил прощения – но холодно, с каменным лицом, будто я обязана простить, а от него лишь слова. И всё сначала: смотрю – выжрал.
Как-то быстро я и сама полюбила выпить и забыться в блаженном хмелю. Алексей этому не противился. Наоборот – рад был, что за бутылкой я стала бегать. Он даст денег и полёживает на диване перед телевизором.
За выпивкой я ходила на другой конец села. Там жили дед Семён и бабка Анна Ефремовы. Они гнали самогон. Ефремовский самогон ценился во всей округе, из других деревень люди приезжали к ним.
Меня они жалели. Приду, посадят за стол, нальют стаканчик просто так, забесплатно. Посочувствуют мне. В сердцах поругают Алексея.
– Твой-то не сдох ещё? – часто спрашивала бабка Анна. – Это надо ж так пить, куды только лезет в эту прорву…
– Сдохнить, – зло скрипел дед Семён. – Будет спирт брать у шурина своего да у Захарьиных, точно сдохнить. Сам спился и девку втянул. Сволочь церковная… Кто, ты говоришь, тебя с ним свёл-то?
Я уж сто раз рассказывала, но он всякий раз, как внове, возмущался:
– Знаю я эту бабку. Божья тварь. Он жену со свету сжил, а она ему молодую… Ты, девка, зима пройдёт, беги отседова. Нечего здеся делать.
Зима всё шла, шла и никак не проходила. В деревне время тянучее – как долгая зимняя ночь. Надоело уже, а на дворе только февраль…
Как-то пришла я опять к Ефремовым, а у них незнакомый дяденька сидит, не из наших деревенских, этих я уже всех знала. В рясе – будто монах или поп. Молодой, с куцей бородкой, лицом же красив.
– Вот, забрали бы вы её к себе, – бабка Анна указала ему на меня. – Живёт с мужиком, а он пьёт и бьёт её. Так ведь и до смерти забить может…
– А и что? Заберём, коли она пожелает, – легко согласился он.
Я села за стол, выпила стаканчик, который мне дед Семён поднёс, и ответила – честно, как есть:
– Чего же не поехать, если позовёте. Мне уже всё равно, куда…
Так я и попала на тот хутор – который был там, за полем и лесом, и ещё за полем и лесом, за всеми этим мёртвыми деревеньками, Прохоровкой, Трифоновкой, Лаврентевкой, речкой Вуколкой, – и бог знает где. Куда мне, казалось, никогда не добраться и откуда, казалось, никогда не выбраться. Где остановилось время и замерла жизнь. Где было самое дно моей пропасти.
Название этого места – Панкратов хутор. Территория в сорок соток, огороженная глухим забором из профлиста. Внутри – большой двухэтажный дом, часовня и хозпостройки. А хозяином всего, как говорили, являлся один очень большой московский архиерей, имя которого нельзя поминать всуе.
Руководили же двое – заштатный игумен Климент и его келейница, вернее же сказать, гражданская жена, Феодора, тоже монахиня. Оба пожилые люди, лет пятидесяти с лишним. Он – хмурый, грузный и болезненный. Она – улыбчивая, не по годам активная и немного блаженненькая как бы.
– А это кого привёз? – не по-мужски высоким, но строгим голоском осведомился Климент, когда меня привёз тот молодой монашек. – Свингерка она тоже, что ли?
– Ей жить негде, – ответил тот.
Монашка звали Максим, и я только спустя некоторое время поняла, что я ему просто приглянулась, вот он и притащил меня сюда.