Пришло несколько писем на имя Джеймса, но все — от ученых. Мой кузен, оказывается, был известным востоковедом и переписывался с учеными-коллегами во всем мире. Письма я переслал сотруднику Британского музея, который справлялся у меня по телефону о судьбе Джеймсовых книг. Я пригласил его приехать и посмотреть книги, и он был у меня вчера. При виде всего, что накоплено в этой квартире, он чуть не лишился сознания от волнения и жадности.
Ума не приложу, что делать со стихами Джеймса. Да, да, со стихами! О них я, кажется, еще не упоминал. Выходит, что Джеймс выполнил-таки свои намерения: служил в армии и стал поэтом. Вот здесь, в верхнем ящике письменного стола, они и лежали и до сих пор лежат; аккуратно напечатанные на машинке, заполняют несколько больших тетрадей с отрывными листами. Это, безусловно, «личная реликвия», но без сопроводительного письма, без каких-либо указаний насчет того, как с ней поступить. Тоби Элсмир, который, как я, кажется, упоминал, заделался теперь издателем, прослышал о их существовании и дважды звонил мне по этому поводу. Возможно, Джеймс когда-нибудь упомянул о них в разговоре. Тоби их не видел, и я их ему не показал. Я и сам не могу заставить себя их прочесть или хотя бы просмотреть — боюсь, что они окажутся до неприличия слабыми! Я, кажется, предпочел бы так и уничтожить их, не читая.
Мне пришло в голову, что единственные поэтические строки, которые Джеймс при мне цитировал, и притом нередко, были такие: «На все сомненья один ответ — у нас есть «максим», а у них его нет!»
Разумеется, этот болтливый дневник — всего лишь фасад, некое литературное подобие неизменной улыбки, за которой скрываются душевные травмы, нанесенные ревностью, раскаянием, страхом и сознанием непоправимого морального крушения. Однако такое притворство не только утешает, оно способно даже породить кое-какое эрзац-мужество.
Получил еще одно письмо от Анджи, в нем еще один снимок и повторено то же любезное предложение.
Постепенно Лондоном завладевает осень. Как-то удивительно рано она наступила. Листья платанов, желтые, красные, ярко-пятнистые, усеяли мокрые тротуары. В магазинах появился оранжевый пепин. Я покупаю эти яблоки и складываю на верхней полке в кладовой. Каждое утро и каждый вечер я дохожу до набережной и смотрю на буйное небо над величественными башнями Бэттерсийской электростанции и на Темзу с ее вечной сменой приливов и отливов. Я жду. Перегрин должен получить какую-то награду за свои заслуги по защите мира. Розина в командировке в Америке. Я завтракал в ресторанах с Розмэри, с мисс Кауфман, с бедным старым Фабианом и с темпераментным молодым актером по имени Эразм Блик, не говоря уже о том, что всякие театральные люди не отстают от меня с уговорами вернуться на старую дорожку. Когда они наконец поймут, что это мне неинтересно? Телефон я заставил умолкнуть с помощью бумажной прокладки. В театре не был ни разу, не ходил даже смотреть мистера Блика в роли Гамлета, хотя все уверяют, что это нечто из ряда вон выходящее.
Да, интересно, напишу я когда-нибудь книгу о Клемент? Этот мой роман-дневник как будто навсегда занял место, которое я мог бы ей уделить. Как подумаешь, до чего же это несправедливо. В Клемент была реальность моей жизни, ее хлеб и вино. Она меня сделала, изобрела меня, сотворила, она была моим университетом, моим партнером, учителем, моей матерью, а позже — моим ребенком, родной душой, моей владычицей. Это из-за Хартли я так и не женился. И уж конечно, из-за нее я не искал и не нашел Хартли в тот период, когда найти ее было бы совсем не трудно. Почему я тогда прекратил поиски? Все из-за Клемент. Мне запомнилось, что безумная тоска по исчезнувшей Хартли не оставляла меня еще долго и в царствование Клемент, но тут память, видно, меня обманывает. Могла ли Клемент не исцелить меня? Клемент, когда я с ней познакомился, была ослепительна — красавица, умница, в расцвете славы; и еще молодая, хотя мне она казалась старой. Мне было двадцать лет. Ей — лет тридцать девять — сорок. Боже, меньше, чем Лиззи сейчас! Когда я с ней познакомился, я был зеленым юнцом, нескладным, невежественным, просто чудо, что она вообще обратила на меня внимание. Позже я бывал с ней холоден, ее властность раздражала меня, я тяготился ее любовью. Я уходил, и она уходила, но я всегда возвращался, и она тоже. По-настоящему мы не расставались, а в конце, когда она умирала, я всех остальных от нее отвадил.
Умирала Клемент долго. Газетные заголовки были набраны еще месяца за два. Я лежал рядом с ней на постели и гладил ее по лицу, которое за самое последнее время как-то сразу избороздили морщины боли и страха. Пальцы мои до сих пор хранят память об этих мягких морщинах, то и дело наполнявшихся беззвучными слезами. Она сказала, что хочет умереть в буре звуков, и много дней подряд мы включали записи Вагнера, и пили виски, и вместе ждали. Такого странного ожидания больше не было в моей жизни, его и ожиданием-то не назовешь. Оттого, что мы не покидали друг друга, время как бы переставало существовать. А разделял нас страх — ее страх, мой страх перед тем, что должно случиться, два отдельных щемящих страха, которые мы старались преодолеть, неустанно проявляя друг к другу внимание, кладя руку на сердце друг друга. Устав, мы выключали музыку, плакали и продолжали ждать. О Господи, слезы Клемент, сколько я их насмотрелся и как они мне бывали противны. А теперь я чувствовал, что они приобщают меня к лику святых, и в течение месяца так оно, возможно, и было. В конце концов она умерла, когда я спал. Каждое утро я был готов к тому, что найду ее мертвой, а потом убеждался, что она еще дышит, потому что чуть заметно вздымалось и опадало одеяло, прикрывавшее ее тело, высохшее, совсем маленькое. А потом настал день, когда одеяло было неподвижно и я увидел, что глаза у нее открыты и лицо стало другое.
Это время, когда мы заранее ее оплакивали, было совсем не похоже на черный ужас самой смерти. Плакали мы вместе, стараясь облегчить друг другу боль. Но эта общая, разделенная боль была ничто по сравнению с мукой ее исчезновения, со страшной мыслью, что она не вернется. Ни одна смерть не похожа на другую, но каждая вводит нас в тот же мир, в мир, куда мы так редко вступаем, где нам становится ясной вся никчемность того, за чем мы так долго гнались и так скоро опять устремимся в погоню.
Я не собирался писать о смерти Клемент. Это оказалось невыносимо тяжело и до сих пор меня мучит, хотя прошло уже несколько дней. Тогда я, конечно, оправился от утраты, вероятно, даже довольно быстро. Она завещала мне свои деньги, но после нее не осталось ничего, одни долги.
С тех пор как я заглушил свой телефон, я получаю меньше приглашений. Во всяком случае, мое возвращение в Лондон, надо думать, перестало волновать умы. В последнее время я провожу вечера дома, пью вино и слушаю по радио музыку, почти любую. У меня есть проигрыватель, но он сломался при переезде. На ужин готовлю себе рис, или чечевицу, или тушеную капусту. Съедаю яблоко и рано ложусь спать, совершенно пьяный. Задатков алкоголика во мне, по-моему, нет. Чувствую боль в груди, но это, думаю, как-то связано с Клемент.
А не был ли Джеймс сумасшедшим? Эта мысль пришла мне в голову совсем недавно. Такая гипотеза много чего могла бы объяснить, например его иллюзию, будто он вытащил меня из водоворота с помощью какой-то сверхъестественной силы. Впрочем, что я, ведь это уж была бы не его, а моя иллюзия. Может, это я сумасшедший? Что я пьян — это факт, и дремота меня одолевает. Я уже пересидел свое время. Будды надвигаются на меня. Спать, спать.